То, к чему он готовился, на что решался, в чем клялся, — переворот, восстание, революция — обернулось для него мучительной драмой бездействия: действие, хотя бы и трагически неудачное, обошло его стороной. А потом? Сперва следствие, суд, каторга — общая судьба, которую не выбирают. Но когда наконец появился выбор, тогда началось… да если бы началось, так ведь нет, продолжилось не понимаемое даже друзьями упрямое, одинокое сидение сиднем в Петровском Заводе, бок о бок со стенами собственной тюрьмы, откуда, казалось, только бы и бежать, — все и убежали, уехали.
Дважды судьба предлагает ему переворот в жизни — то, в 1839 году, выбрать новое место для поселения, попригляднее, то, уже в пятьдесят шестом, переселиться в саму Россию, по которой изныло сердце. И дважды свобода выбора принимается Горбачевским как свободный отказ от этой свободы.
Что-то подобное было еще в году двадцать восьмом, в Чите, куда донеслась весть о царской милости — о дозволении снять наконец кандалы; тогда он, Иван Иванович, среди прочих друзей по Обществу Соединенных Славян противился этой потачке или подачке, этой капле свободы, которую только и мог отмерить им от своих щедрот император, и стоял на том, чтобы оковы были оставлены.
Только потом подчинился — не по-солдатски, не воле начальства, а по-республикански. Воле большинства.
В одиночестве, которого не дай бог Вам узнать, и мысли становятся одинокими. Не мыслями даже, а мыслью, единой, настойчиво сосредоточившей вокруг себя все, что вступает в голову. В этом — не счастье, нет; не покой, куда там, — но спасение душевное: у тебя находится цель, куда ведут все твои пути, как бы они ни петляли и каким бездорожьем порою ни выглядели.
Мои дороги — так получилось — ведут к нему, к Горбачевскому, и, как видите, даже беглое размышление о княгине Волконской, даже неотступная память о Вас не уводят от него, а к нему возвращают. И теперь, когда я пере…..
(
БЕССОННИЦА 1869 года. Января 3 дня
«Я жил и живу между русским народом, не отделяясь от него никогда; такое уже мое положение, такие обстоятельства и такое место. Тут много любопытного, замечательного, интересного; а ссыльные, что за народ любопытный, — оклеветанный, убитый, но люди умные, рассудительные, даже — скажу тебе странную вещь — люди очень добрые и честные. Многих я из них видел, говорил с ними, многим я был даже приятель; что они рассказывают — это поэзия. Что твои в журналах повести стоят против рассказов и их приключений! Я никогда не читаю журнальных повестей; мне, если скучно, заведу разговор с ссыльным — вот тебе и повесть, да еще какая! Говорят, что они много врут, пускай себе врут, эта ложь основана на исторической достоверности, и на то у меня есть ум, чтобы из его рассказа взять все достоверное, хорошее и любопытное. Здесь был Максимов, писатель, он хотел все узнать в три дня и уехал. Так не живут с народом, и так в короткое время нельзя его узнать; жаль, что так случилось, а он человек умный».
— Ну, Иван, удивил! Экая ты, как погляжу, забубённая головушка! Я положительно жалею, что мы с братом так и не сговорили тебя перебраться к нам жить. Жаль, право, жаль! Да и тебе уж, верно, не было бы так одиноко.
— К вам? В ваши пески Ливийские? Нет, Мишель, благодарю покорно! Это мне вас жаль, тебя и покойного твоего Николая, что приковали себя к скале Селенгинской. Между кем ты живешь? Несколько купцов, казаков и офицеров — это не народ. А у нас тут…
— Ну, ну! Опять пошел хвалить свою дремучую берлогу, сморгонский студент! Ты и упрям-то совсем по-медвежьи. Впрочем, вы, Вологда, все были таковы. Один к одному…
— Как? Вологда? Почему Вологда? Разве вы оттуда родом, Иван Иванович? Я думал, из Малороссии…