Освободил его новый царь, Александр II, только в 1856-м, — все-таки хоть ненамного, а прежде, чем амнистировал декабристов. Медокс едет в Каширский уезд, в имение умопомешанного брата, и умирает от двукратного апоплексического удара в 1859 году.
Все.
Эту необыкновенную историю я могу оставить без комментариев, — потому что она сама комментарий к судьбе Ипполита Завалишина. И еще потому, что та давняя эпоха и имущие в ней власть сделали все, чтобы эта история стала — ну пусть не совсем обыкновенной, но уж во всяком случае не исключительной. Люди разного возраста, происхождения, состояния, темперамента, образования и т. д. и т. п. Медокс и Завалишин оказались почти двойниками в главном и мерзостном деле своей жизни: оба стали добровольными — первыми на Руси! — провокаторами, оба пользовались высочайшей доверенностью, оба испытали тяжкий гнев власти, не простившей им того, что провокация оказалась ненастоящей. Непоследовательной. Недостаточно профессиональной, что ли).
На следующее утро прощались.
Свадебный обоз с веселым, но уже утомленным и оттого нарочитым гамом заворачивал оглобли, чуть свет увозя в Селенгинск поповну, ставшую купчихой, и Горбачевский в своей колеснице с неуклюжим Ахметом на козлах провожал его верст с десяток. Бестужев до поры ехал с ним.
Дурацкое дело — прощание. Люди не навидались, не наговорились, не насытились друг другом, а последний совместный час проходит все-таки в обоюдной неловкости, будто все переговорено сполна и наступило уже пресыщение.
Молчали, хотя и молчали по-разному. Иван Иванович — насупясь, а Михаил Александрович — оживленно вертя головой, словно окрестности Петровского были ему в новую новинку, и время от времени обмениваясь с теми, кто ехал в ближайших экипажах, бодро-многозначительными окликами, на самом деле не значащими ничего: «Ну, как оно?» или «Утро-то, а?»
Разлука мутно тяготила обоих.
Несколько погодя, когда хочешь не хочешь, а понимаешь, что все равно не успеешь сказать о главном — или о том, что кажется главным именно потому, что не было сказано, — Бестужев с ходу стремительно заговорил о первом, что попало на ум и не имело связи с их беседами вчерашними и позавчерашними. Вот из журнала «Русское слово» просили у него статью о селенгинских краях, и он все терзался, что непростительно ленится и, стало быть, своего забайкальского слова но держит…
— От тебя я, что ли, Иван, заразился твоей знаменитой ленью?
…Ан цензура, как нарочно, за что, неведомо, журнал не то запретила вовсе, не то приостановила, черт ее разберет, и теперь он может лениться, не угрызаясь.
— Но скажи мне, к чему было составлять комитеты для преобразования цензуры, когда ко всему, что ныне творится, можно было дойти и кратчайшею дорогой — дорогой нашего Незабвенного? Если будут в месяц запрещать хоть по три издания, то к новому году тысячелетия России мы, пожалуй, останемся с одним журналом мерзавца Аскоченского. Хороша гласность! Она и доселе-то была косноязычна, не разберешь, о чем — бу-бу — лепечет, а теперь и вовсе ходит с замком на устах!..
Иван Иванович откликнулся, подхватил, но, подхвативши, беседы не удержал. Беседа так и не заладилась, и только потом, когда они, доехав до договоренного рубежного места, вышли из коляски, обнялись, прослезились оба, — тогда они и почувствовали, что вот, настало-таки мгновенье, когда неотложно надобно, вцепившись один в другого, говорить, говорить, говорить, говорить, выкладывая наконец самое что ни на есть сокровенное.
Настало — и…
Мишель, пересев в экипаж к юному Пете Караксарскому, отъехал, стал удаляться и уменьшаться, по неизбежному обычаю оборачиваясь всем своим крупным туловищем, помахивая рукой и, казалось, говоря своим старательным видом: «Ну, чего торчишь? Езжай, старина, восвояси! Сколько же можно махать…» — а Горбачевский все же стоял и стоял, слыша за спиной терпеливое кряхтенье Ахмета.
Стоял еще и тогда, когда уже ничего не стало видно вдали. Потом влез в колесницу, тяжко накренив ее на левый бок; Ахмет, конечно, не догадавшийся повернуть лошадей прежде, на своем наречии закричал на них, то ли жалостно угрожая, то ли грозно упрашивая, повернул наконец, по нерасторопности опять-таки едва не оборотив себя и хозяина, и все вместе, коляска, Ахмет, лошади, седок, двинулось, равномерно скрипя, домой.
Солнце поднялось высоко, сопки, обросшие хвоей, из черных сделались черно-зелеными, завод уже приближался, подавая голос, то есть шум и стук, и Иван Иванович говорил, говорил, говорил с Бестужевым и с другими, соглашался, не соглашался, то успокаивал расшумевшегося друга, то сам возвышал голос, — все, разумеется, молчком, тихомолком…