«Русь! Русь! – писал он в „Мертвых душах“. – Вижу тебя, из моего чудного, прекрасного далека тебя вижу: бедно, разбросанно и неприютно в тебе; не развеселят, не испугают взоров дерзкие дива природы, венчанные дерзкими дивами искусства, города с многооконными, высокими дворцами, вросшими в утесы, картинные дерева и плющи, вросшие в домы, в шуме и в вечной пыли водопадов; не опрокинется назад голова посмотреть на громоздящиеся без конца над нею и в вышине каменные глыбы; не блеснут сквозь наброшенные одна на другую темные арки, опутанные виноградными сучьями, плющом и несметными миллионами диких роз, не блеснут сквозь них вдали вечные линии сияющих гор, несущихся в серебряные, ясные небеса. Открыто-пустынно и ровно все в тебе; как точки, как значки, неприметно торчат среди равнин невысокие твои города; ничто не обольстит и не очарует взора. Но какая же непостижимая, тайная сила влечет к тебе? Почему слышится и раздается немолчно в ушах твоя тоскливая, несущаяся по всей длине и ширине твоей, от моря и до моря, песня? Что в ней, в этой песне? Что зовет, и рыдает, и хватает за сердце? Какие звуки болезненно лобзают и стремятся в душу, и вьются около моего сердца? Русь! чего же ты хочешь от меня? какая непостижимая связь таится между нами? Что глядишь ты так, и зачем все, что ни есть в тебе, обратило на меня полные ожидания очи?»[274]
Теперь, когда Гоголь думал о России, его ностальгия усугублялась угрызениями совести. Он корил себя за то, что был невыносим, эгоистичен, холоден со своими друзьями в Санкт-Петербурге и Москве, и спрашивал себя, как он сможет жить без них.
М. П. Погодину:
«Ни Рим, ни небо, ни то, что так бы причаровало меня, ничто не имеет теперь на меня влияния. Я их не вижу, не чувствую. Мне бы дорога теперь, да дорога в дождь, слякоть, через леса, через степи, на край света… Так вот все мне хотелось броситься или в дилижанс, или хоть на перекладную… Теперь… Боже. Сколько пожертвований сделано для меня моими друзьями – когда я их выплачу, я думал, что в этом году уже будет готова у меня вещь, которая за одним разом меня выкупит, снимет тяжести, которые лежат на моей бессовестной совести… И теперь от меня скрылась эта сладкая уверенность. Без надежды, без средств восстановить здоровье… Часто в теперешнем моем положении мне приходит вопрос: зачем я ездил в Россию, по крайней мере меньше лежало бы на моей совести. Но как только вспомню о моих сестрах. Нет, мой приезд не бесполезен был. Клянусь, я сделал много для моих сестер. Безумный, я думал, ехавши в Россию: ну, хорошо, что я еду в Россию, у меня уже начинает простывать маленькая злость, так необходимая автору, против того-сего, всякого рода разных плевел, теперь я обновлю, и все это живее предстанет моим глазам, и вместо этого что я вывез? Все дурное изгладилось из моей памяти, даже прежнее, и вместо этого одно только прекрасное и чистое со мною, все, что удалось мне еще более узнать в друзьях моих…»[275]
И в тот же день Погодиной:
«Вы себе, верно, не можете представить, как меня мучит мысль, что я был так деревян, так оболванен, так скучен в Москве, так мало показал моих истинных расположений, и так невольно скрытен и неоткровенен, и черств, и сух. Если бы вы знали, горевал потом, когда выехал из Москвы, что я вел себя так дурно. Мнением людским, конечно, я не дорожу, но мнением друзей… а они все меня любят, несмотря на то, что я был просто несносен».[276]
Не переставая сетовать на свое никудышное здоровье и отвратительный характер, Гоголь взялся за работу. Панов исполнял роль секретаря, с благоговейным трепетом переписывая набело черновики, вышедшие из-под руки мастера. Работа над «Мертвыми душами» продвигалась, с каждой главой в ней вырисовывались новые персонажи. Чтобы не снижать возвышенного настроя в своей работе, автор читал произведения святого Франциска Ассизского, Данте, Гомера. Еще даже не закончив первый том романа, – который он хотел назвать «поэмой» по примеру «Божественной комедии», – как ему уже предвиделся второй. При одной только мысли об этом он приходил в торжественное расположение духа. Господь каким-то образом оказался замешанным в чернила, в которые Гоголь макал свое перо.
«Утешься! – писал он Погодину. – Чудно-милостив и велик Бог: я здоров. Чувствую даже свежесть, занимаюсь переправками, выправками и даже продолжением „Мертвых душ“, вижу, что предмет становится глубже и глубже. Даже собираюсь в наступающем году печатать первый том, если только дивной силе Бога, воскресившего меня, будет так угодно. Многое совершилось во мне в немногое время, но я не в силах теперь писать о том, не знаю почему, может быть, по тому самому, почему не в силах был в Москве сказать тебе ничего такого, что бы оправдало меня перед тобой во многом… О! ты должен знать, что тот, кто создан сколько-нибудь творить во глубине души, жить и дышать своими творениями, тот должен быть странен во многом… Но довольно… Я так покоен, что не думаю вовсе о том, что у меня ни копейки денег. Живу кое-как в долг. Мне теперь все трынь-трава».[277]