Мимоходом автор воздал должное российскому дворянству, чьи достоинства можно было оценить наглядно во время войны 1812 года, пропел дифирамбы царю, воплощению Бога на земле, поставил православную Церковь выше любой другой, заявил, что Пушкин всегда почитал власть, выставил посмешищем своего друга Погодина, который «хлопочет, как муравей», смешал с грязью «массонские журналы, появившиеся в Европе», предал анафеме декабристов, что они двадцать лет назад осмелились восстать якобы во имя либеральных идей («Но, слава Богу, уже прошли те времена, чтобы несколько сорванцов могли возмутить целое государство»),[476]
и забывая о том, как он сам страдал от цензуры, провозгласил в письме, посвященном Карамзину: «Он первый возвестил торжественно, что писателя не может стеснить цензура, и если уже он исполнился чистейшим желанием блага в такой мере, что желанье это, занявши всю его душу, стало его плотью и пищей, тогда никакая цензура для него не строга, и ему везде просторно… И как смешны после этого из нас те, которые утверждают, что в России нельзя сказать полной правды и что она у нас колет глаза!»[477]Безусловно, в «Выбранных местах…» были и чудесные страницы о русской литературе. В них представлен глубочайший анализ произведений Жуковского, Батюшкова, Грибоедова, Пушкина, Лермонтова. Но в книге доминирует тяжелый нравоучительный тон. Гоголь, когда писал ее, хотел быть абсолютно искренним. Он, человек замкнутый, притворщик и лгун, вывернул наизнанку все самые сокровенные мысли и чувства. Совершив над собой такое усилие, он был уверен, что современники, наконец познав его и себя, будут его благодарить за самопожертвование, которое он совершил ради их обучения и воспитания.
И в самом деле, на следующий день после публикации «Выбранных мест…» он получил несколько одобрительных писем.
«Но это дело совершит влияние свое только над избранными; прочие не найдут себе пищи в книге твоей, – писал ему Плетнев. – А она, по моему убеждению, есть начало собственно русской литературы. Все, до сих пор бывшее, мне представляется как ученический опыт на темы, выбранные из хрестоматии. Ты первый со дна почерпнул мысли и бесстрашно вынес их на свет… Что бы ни говорили другие, – иди своею дорогою… В этом маленьком обществе, в котором уже шесть лет живу я, ты стал теперь гением помыслов и деяний».[478]
А. О. Смирнова была вне себя от восторга, она купила двадцать экземпляров книги, чтобы раздать ближайшим помощникам мужа, и написала автору:
«Книга ваша („Переписка“) вышла под новый год, и вас поздравляю с таким вступлением, и Россию, которую вы одарили этим сокровищем. Все, что вы писали доселе, ваши „Мертвые души“ даже, – все побледнело как-то в моих глазах при прочтении вашего последнего томика».[479]
Но очень скоро эти хвалебные отзывы потонули в море проклятий. Нападки на «Выбранные места…» шли одновременно отовсюду. Либералы обвиняли Гоголя за то, что он превозносил анахронический и жестокий абсолютизм, консерваторы за то, что он осмелился давать советы великим мира сего, как им лучше исполнять их обязанности, приверженцы умеренных взглядов за то, что он подхалимничал перед властями в надежде получить пансион от императора. Самые близкие друзья были потрясены. Либо он сошел с ума, либо вдруг резко поглупел, либо это какой-то лицемерный трюк. В салонах то и дело слышалось: «Это уже не Николай Васильевич, его следует теперь называть не иначе как Тартюф Васильевич».[480]
Белинский сказал о нем: «Это Талейран, кардинал Феш, который всю жизнь обманывал Бога, а при смерти надул сатану».[481]Потрясенный Аксаков писал своему сыну:
«…Увы, она превзошла все радостные надежды врагов Гоголя и все горестные опасения его друзей! Самое лучшее, что можно сказать о ней, – назвать Гоголя сумасшедшим».
И еще:
«Вся она проникнута лестью и страшной гордостью под личиной смирения. Он льстит женщине, ее красоте, ее прелестям; он льстит Жуковскому, он льстит власти. Он не устыдился напечатать, что нигде нельзя говорить так свободно правду, как у нас. Может ли быть безумнее гордость, как требование его, чтобы, по смерти его, его завещание было немедленно напечатано во всех журналах, чтобы не ставили ему памятника, а чтобы каждый вместо того сделался лучшим? Чтоб все исправились о имени его».[482]
Несколько дней спустя, не имея больше сил сдерживать свою досаду, возмущение и расстройство, Аксаков обращается напрямую к Гоголю: