«… Путь к подвигу, которого требует наше служение, — писал Блок в 1910 г., в канун т. н. кризиса символизма, т. е. прежде всего кризиса «жизнетворческой» утопии модернистов-радикалов, — есть прежде всего ученичество, самоуглубление, пристальность взгляда и духовная диэта. Должно учиться вновь у мира и у того младенца, который живет еще в сожженной душе» (Блок A.A.
О современном состоянии русского символизма // Блок A.A. Собрание сочинений: В 8 т. М.—Л., 1963. Т. 5. С. 436). В эпоху Серебряного века тема «детства», и до того в русской литературе обладавшая очень большой содержательной метафизической глубиной (вспомним хотя бы Достоевского), едва ли не полностью сливается с той позитивной содержательностью, которая свойственна образу «детства» в христианском богословии. В частности, Д. С. Мережковский видел в «детском» миросозерцании прообраз целостного христианского миросозерцания, которое только одно и может не мудрствуя лукаво «вместить» радикальную «новизну» Нового Завета: «В нашем грубом мире, — кажется иногда, грубейшем из всех возможных миров, — это самое нежное — как бы светлым облаком вошедшая в него плоть иного мира. Понял бы, может быть, всю божественную прелесть лица Его только тот, кто увидел бы Его в этом светлом облаке детских лиц. Взрослые удивляются Ему, ужасаются, а дети радуются, как будто, глядя в глаза Его, все еще узнают, вспоминают то, что взрослые уже забыли, — тихое райское небо, тихое райское солнце» (Мережковский Д. С. Иисус Неизвестный. М., 1996. С. 229).В среде «взрослой» секулярной интеллигенции Серебряного века «ребенок» Гумилев действительно выглядит некоей инородной фигурой, прежде всего потому, что жизнь для него — «бесценный дар Божий» и он проживает ее несколько иначе, нежели окружающие его современники, оправдывая назначение человека, говоря словами святителя Игнатия (Брянчанинова), быть «Богозданным храмом Божества по душе и телу» (Свт. Игнатий (Брянчанинов).
Слово о человеке. СПб., 1995. С. 12). «Все, что ни делал Гумилев — он как бы священнодействовал», — делится своим впечатлением штаб-ротмистр В. А. Карамзин, наблюдавший Гумилева, заметим, в «военно-полевых» условиях (Жизнь Николая Гумилева. Л., 1991. С. 41). В мирной же обстановке это «священнодействие» и подавно оказывалось одной из характернейших черт в воспоминаниях о поэте. Даже ритм его действий был какой-то иной, не укладывающийся в бешенный и аритмичный «пульс» эпохи, — отсюда многократно помянутая, то с восхищением, то с иронией, «величественность» облика Гумилева. «Высокий, выше среднего роста, худощавый, очень легкая походка, — описывает впечатление от встреч с Гумилевым С. К. Эрлих. — Голос необыкновенный, особого тембра, слегка приглушенный, поставленный от природы. Очень скупые жесты, скупая мимика. Улыбка иногда немного ироническая. Необыкновенной красоты руки — руки патриарха с узкими длинными пальцами. Был исключительно сдержан, воспитан; это была глубокая воспитанность и благородная сдержанность. Были ему свойственны тонкость, деликатность и такт. Внешне всегда был предельно спокоен, умел сохранять дистанцию. Был изящен в подлинном смысле этого слова» (Жизнь Николая Гумилева. Л., 1991. С. 187–188).Его невозмутимое спокойствие, забавлявшее сначала современников («Смеялись над ним: “ну, что нового придумал наш изысканный жираф?..”» — признавался Э. Ф. Голлербах (Николай Гумилев в воспоминаниях современников. М., 1990. С. 18), в отчаянные годы «военного коммунизма» и «красного террора» стало пугать — казалось невероятным то, как этот непостижимый человек умудряется изо дня в день сохранять все то же неизменное и, главное, неподдельное присутствие духа. H.A. Оцуп вспоминал характерный эпизод, происшедший на знаменитом обеде в честь приехавшего в Советскую Россию в 1920 г. Г. Уэллса, происходившем в голодном и холодном Доме литераторов: «… Один почтенный писатель (A.B. Амфитеатров. — Ю. 3.)
, распахивая пиджак, заговорил о грязи и нищете, в которых заставляют жить деятелей русской культуры. Писатель жаловался на ужасные гигиенические условия тогдашней жизни. Речь эта, взволнованная и справедливая, вызывала все же ощущение неловкости: равнодушному, спокойному, хорошо и чисто одетому англичанину стоило ли рассказывать об этих, слишком интимных несчастьях. Гумилева особенно покоробило заявление о неделями не мытом белье писателей. Он повернулся к говорящему и произнес довольно громко: “Parlez pour vous!”» («Говорите от своего имени» (фр.) — Лукницкая В. К. Николай Гумилев. Жизнь поэта по материалам домашнего архива семьи Лукницких. Л., 1990. С. 232).