22 марта друзья отправляются на тетеревиный ток. Весна, просыпающийся, хотя еще и нераспустившийся лес, все готово петь, поэт снова ждет вестей от своей далекой киевской колдуньи. И на сей раз она оправдывает его ожидания. 23 марта он получает письмо от Анны Андреевны. Видимо, она сообщает, что больше нет препятствий к их венчанию, дома вопрос решен. Гумилёв безмерно счастлив, он прощается с другом и уезжает в Санкт-Петербург улаживать дела в университете, писать прошение о разрешении на брак.
Именно в эти дни Гумилёв присутствует на очень важном докладе Вячеслава Иванова, который, по сути, стал отправным в их дальнейшем расхождении и привел к созданию Гумилёвым нового литературного течения. Первое чтение доклада состоялось в марте этого же года в московском Обществе свободной эстетики. А 26 марта мэтр читал доклад в Обществе ревнителей художественного слова в Санкт-Петербурге. Назывался он «Заветы символизма». Мэтр провозглашал: «Мысль изреченная есть ложь. Этим парадоксом-при-знанием Тютчев, ненароком обличая символическую природу своей лирики, обнажает и самый корень нового символизма: болезненно пережитое современною душою противоречие — потребности и невозможности „высказать себя“… живой наш язык есть зеркало внешнего эмпирического познания, и его культура выражается усилением логической его стихии, в ущерб энергии чисто символической, или мифологической, соткавшей некогда его нежнейшие природные ткани и ныне единственно могущей восстановить правду „изреченной мысли“. В поэзии Тютчева русский символизм впервые творится, как последовательно применяемый метод, и внутренне определяется, как двойное зрение и потому — потребность другого поэтического языка. В сознании и творчестве одинаково поэт переживает некий дуализм — раздвоение, или, скорее, удвоение, своего духовного лица… Творчество также поделено между миром „внешним“, „дневным“, охватывающим нас в полном блеске своих проявлений, и неразгаданным, ночным миром, пугающим нас, но и влекущим, потому что он — наша собственная сокровенная сущность и, родовое наследье, — миром бестелесным, слышным и незримым. Сотканным, быть может, из дум, освобожденных сном… В поэзии они оба вместе. Мы зовем их ныне Аполлоном и Дионисом, знаем их неслиянность и не-разделенность и ощущаем в каждом истинном творении искусства их осуществленное двуединство… самое ценное мгновение в переживании и самое вещее в творчестве есть погружение в тот созерцательный экстаз, когда нет преграды между нами и, „обнаженною бездной“, открывающейся — в Молчании… Среди темной „неизмеримости“ открывается в поэте двойное зрение. Как демоны глухонемые, перемигиваются между собою светами Макрокосм и Микрокосм, „Что вверху, то и внизу“…»
Гумилёв слушал Иванова с чувством некоторой растерянности. Он был не согласен с тем, что мистика определяет чувства поэта и лежит в основе всех его творческих полетов. А Иванов, развивая свои идеи, все больше впадал в мистику: «Итак, поэзия должна давать „всезрящий сон“ и „полную славу“ мира, отражая его „двойною бездной“ — внешнего, феноменального, и внутреннего, ноуменального, постижения. Поэт хотел бы иметь другой, особенный язык, чтобы изъяснить это последнее… Слово-символ делается магическим внушением,