Дошло ведь до того, что на стражу вечной красы России, «лика Коммуны и русской судьбы» вызывается… Распутин.
Страшное видение грядущего… И всё же оно сменяется видением благотворным. Клюев верит:
…И теперь вспоминает он ещё об одном «рядовом» пролеткультовской «роты» — Василии Князеве, авторе «Красного евангелия», «Песен красного звонаря», стихотворца не менее плодовитого, чем Демьян Бедный, сочинителя книги, с которой во многом пойдёт на десятилетия отсчёт поэтической репутации Клюева. «Ржаные апостолы (Клюев и клюевщина)» — так будет она называться, а отрывки из неё уже печатались и в «Грядущем», и в «Красной газете». Сам Клюев слышал в Питере в князевском исполнении приговор себе самому. «Пахотная идеология»… «Ржаной океан» мистицизма… «Клюев — умер. И никогда уже не воскреснет: не может воскреснуть: — нечем жить!» «Жизнь Есенина» в этом своеобразном сочинении своеобразно «продлялась», а нынешнее состояние поэта оценивалось как «промежуточное», более того — ему необходимое: имажинизм, дескать, для него — «лаборатория, док, ангар, гараж, университет, академия… тайная мастерская Дедала…». И это тоже — будет повторяться с перерывами, а в наши дни — с восхищённым придыханием… «Какая ужасная повесть!»
Послушав в устном исполнении Князевым отрывки из «Ржаных апостолов», Клюев преподнёс пролеткультовцу двухтомник «Песнослова» с дарственной надписью: «Товарищу Василию Князеву в вечер чтения его статьи обо мне. Н. Клюев. Да славятся уста солнца и сосцы матери-ковриги. Хлеб победит!»
Клюев не знал, что Есенин уже объяснился со своей «пустозвонной братией»… Не попался ему на глаза журнал «Знамя» со статьёй «Быт и искусство», где, повторяя и развивая отдельные положения «Ключей Марии», Есенин вырезал, как резцом: «У собратьев моих нет чувства родины во всём широком смысле этого слова, поэтому у них так и не согласовано всё. Поэтому они так и любят тот диссонанс, который впитали в себя с удушливыми парами шутовского кривляния ради самого кривляния… Они ничему не молятся, и нравится им только одно пустое акробатничество, в котором они делают очень много головокружительных прыжков, но которые есть не больше, не меньше, как ни на что не направленные выверты».
Главное для Николая было всё же в другом. Он перестаёт видеть разницу в отношении к народным поэтам новой и старой власти. Каких-то пять лет назад, совсем в другой жизни писал он Есенину: «У меня накопилось около двухсот газетных и журнальных вырезок о моём творчестве, которые в своё время послужат документами — вещественным доказательством того барско-интеллигентского взгляда на чистое слово и ещё того, что салтычихин и аракчеевский дух до сих пор не вывелся даже среди лучших из так называемого русского общества…» Теперь новое барство, «пролетарское», смотрит на него аракчеевским взглядом, и Николай констатирует с тяжёлым сердцем: «…Порывая с нами, Советская власть порывает с самым нежным, с самым глубоким в народе…»
«Покрываю поцелуями твою „Трерядницу“ и „Пугачёва“. В „Треряднице“ много печали, сжигающей скорлупы наружной жизни. „Пугачёв“ — свист калмыцкой стрелы, без истории, без языка и быта, но нужней и желаннее „Бориса Годунова“, хотя там и золото, и стены Кремля, сафьянно-упругий сытовый воздух 16–17 века. И последняя Византия.
Брат мой, пишу тебе самые чистые слова, на какие способно сердце моё. Скажу тебе на ушко: „Как поэт я уже давно, давно кончен“, ты в душе это твёрдо знаешь. Но вслух об этом пока говорить жестоко и
Радуйся, возлюбленный, красоте своей, радуйся обретший жемчужину родимого слова, радуйся закланию своему за мать-ковригу. Будь спокоен и счастлив…»