Щеки Федосьи пылали, словно их бодягой натерли. Не за что было спрятать душу свою – вся на лице. Одна страсть – рядом с мужчиною чужим идти, а вторая – лицо ненамазанное. Крестьянкам мазаться недосуг. Боярыни-то с утра в белилах, румянах, сурьме, а то еще и белки глаз черным травяным отваром выкрасят. Попы тех, кто белится, ругают, но всякая имущая женщина не отважится, не набелившись, шагу из дома сделать. Неприлично. И осудят, и засмеют.
Во дворце-то с нарумяненным да с набеленным лицом очень удобно даже, за белилами и собственная бледность укроется, и вспыхнешь – не всякий глаз приметит.
Но уж коль в крестьянок вырядились, так и не намазались…
«Боже мой! – думала Федосья, шагая рядом с охотником Михайлой. – Ведь коснись он меня рукою – не рассержусь!»
И, прикрыв глаза, бесстыдно пожелала:
«Коснись!»
И он робко вдруг дотронулся до ее локотка. Показал длинную сухую сосновую иглу.
– Пристала вот!
Она посмотрела ему в глаза, и небо, с вершинами елей и сосен, качнулось, как в зыбке.
– Спасибо, – прошептала.
Он быстро глянул на нее, запнулся ногой в корягу, зарумянился, моргая черными ресничками.
– Айя-я-ай! – завопила Евдокия, и на весь лес затрещал можжевеловый куст.
В кусте, вытаращив глаза, сидел красный, гневный Иван.
– Ты чего пихаешься?!
– Он… он – лезет! – крикнула Евдокия, подбегая к Михайле и становясь ему за спину.
– Пощупать ее нельзя! Ишь, царица! – Матерясь, Иван выбрался из колючего куста. – Тебе мужик бесплатно подол задирает, а я тебе ефимок отвалю. Еще и погордиться будет чем перед бабами. Благородных кровей дворянина отведала.
– Да я! Да я! – Евдокия плакала, закрывая лицо руками.
– Иван! – Под прозрачной кожей Михайлы обозначились железные желваки.
– Ладно, – сказал Иван, отводя глаза в сторону. – Не гляди ты на меня этак! Не трону дуру! Ей же хотел лучше сделать!
По лесу прокатился тревожный шум, трещали сучья.
– Медведь? – вскинул глаза на товарища Михайла.
– Медведи тихо ходят. Люди поспешают.
Показались трое. Увидали женщин.
– Здесь они!
Первым подбежал к Морозовой Лазорев.
– Жива, госпожа? – Поглядел на охотников. – Кто это?
– Спасители наши.
– Да никак князь Михайло Никитич? – поклонился. – Спасибо! Мы уже все ни живы ни мертвы. Глеб Иванович с Борисом Ивановичем со свету бы меня согнали, коли какая беда с боярынями нашими приключилась.
Подходили все новые и новые слуги. Трубили в рога, созывая рыскающих по лесу искальщиков.
– Михайло Никитич? – переспросила Федосья Прокопьевна. – Не князя ли Одоевского старший сын?
– Князя Одоевского, – улыбнулся Михайло и глянул через плечо: бравый дворянин Иван испарился.
– Мы не забудем твоего благородства, князь, – сказала Федосья, строго глянув на Евдокию. – И за сестрицу мою спасибо.
Объявились носилки. Княгиню Урусову и боярыню Морозову усадили в носилки, понесли, словно боясь, как бы драгоценные птицы не упорхнули вдруг.
Князь Одоевский остался один.
– Эй! – крикнул он. – Иван!
Кусты затрещали, но любвеобильный дворянин не показался.
– Кто это?
– Боярыня Морозова, а которую щупал – княгиня Урусова.
– Мать честная! – Иван выскочил из куста, хватаясь за голову. – Мать честная! Пропала моя головушка.
– И пропала бы. Да большим дуракам везет. Не станет Федосья Прокопьевна дураку мстить. Захотела бы – вот на этом суку уже висел бы давно.
– Михайла, погляди за конем! – попросил вдруг Иван и опрометью кинулся обратно в кусты.
– Да ты никак медвежью болезнь подхватил! – невесело рассмеялся Одоевский.
И подумал вдруг:
«А боярыня-то, Федосья Прокопьевна, меня помоложе будет».
Полы вчера вымыли анисовой водой, и в спальне стоял бодрый дух вольного лета. Алексей Михайлович улыбнулся и уже готов был встать, чтобы тотчас найти какое-то доброе дело и сделать его с радостью, да не встал. И вздоху не дал выйти из груди, чтоб невзначай не облегчить сразу же потяжелевшее сердце.
Не всякий день и у царя хорош. Только есть ли они, хорошие дни, у человека, чьим именем и секут, и казнят, и в Сибирь спроваживают? День у царя тот хорош, если призадуматься недосуг…
Как ни тянул Алексей Михайлович с Нероновым изветом на Никона, а дальше тянуть невозможно, на сегодня собор назначен. Ох ты боже мой! Воистину, что написано пером – не вырубишь топором. Иное чернильное дело огня лютей и камня много крепче. Беда была в том, что Алексей Михайлович ни в одном слове старика Неронова, честнейшей, ангельской души христианина, не усомнился. Никон мог сказать, что на царя он и плюет, и сморкает. Мог не мог, а так вот и брякнул при всем святом соборе. Однако правда та была – малая, большая правда – сам Никон.
«И я ведь, бывает, разгорячась, попу по морде съезжу, коль службу перепутает, – подумал вдруг Алексей Михайлович и ухватился за мыслишку. – Не снимаю же я с себя за гадкое рукоприкладство голову. Не со зла ведь? Кровь кипит. Густая кровь. А у Никона она небось вдвое гуще».