Мэри спросила, чего я жду от наших встреч. «Просто хочу быть нормальной», — ответила я. Над понятием нормальности я никогда не задумывалась — просто чувствовала, что сама я очень, очень от него далека.
Почти всегда мы сидели в одном и том же кабинете, с одним и тем же видом из окна — на городскую улицу и парк на другой ее стороне. Если дело было вечером, я смотрела в окно, на городские огни, и порой мне казалось, что сбывается мой сон о полете сквозь мрак к ярким цветным звездам.
Этот кабинет был символом моей проблемы. Я была заперта в маленькой светлой комнате; весь остальной мир сиял и манил меня огнями — но путь к нему лежал через долгие мили ужасной, бесконечной тьмы. Мэри предстояло провести меня по этому пути. Дома, в дневнике, я снова и снова рисовала одно и то же: белый квадратик внутри большого черного квадрата, а тот, в свою очередь, — внутри сияющей белизны чистого листа.
Недавно я снова увидела такой рисунок. Его нарисовала аутичная девочка, а опубликовал в своей книге психоаналитик, работающий с такими детьми. Взрослый проанализировал рисунок так: в нем выражается тяга к материнской груди. Когда, сблизившись со своим консультантом, девочка начала рисовать два белых квадратика, в этом психоаналитик увидел две груди. А когда девочка нарисовала черный квадрат посреди белого листа — в этом он усмотрел «плохую грудь», противопоставленную «хорошей».
Прочтя это, я хохотала чуть ли не до истерики. Такую же картинку я рисовала снова и снова — и писала под ней: «Заберите меня отсюда!!!» Это было символическое изображение ловушки, в которой держали меня мои инфантильные эмоции, все еще владеющие моей жизнью, но недоступные и невыразимые. Тьма, которую нужно перепрыгнуть, — пропасть между «моим миром» и «их миром», хотя мне никогда не удавалось воспринять тот и другой одновременно. Я научилась бояться полного разрыва связей со своим эмоциональным «я», угрожавшего мне, когда я совершала прыжок — однако без этого прыжка не могла общаться с миром. И ничто не пугало меня так, как необходимость выдать эту тайну. Слишком много людей, с самыми добрыми намерениями, старались вытащить меня из тьмы на свет без подготовки — и тем убивали мое эмоциональное «я». Физически я, быть может, не умирала — но психически умирала много раз. И душа моя раскололась на множество осколков.
Амбулаторное психиатрическое отделение было тусклым, бесцветным. Благодаря этому я чувствовала себя в каком-то смысле в безопасности. Вроде как большая пустота, а от нее по коридору отходят другие пустоты, поменьше. В кабинете у Мэри стоял стол, два стула, висела картина на стене. Картина тоже была тусклая, выцветшая — из тех, что должны успокаивать пациентов. Помню, как я смотрела на эту картину и не находила на ней ничего, за что можно было бы зацепиться мыслью. Даже пастельные цвета ее были бледными, тусклыми, перетекали один в другой: казалось, передо мной просто заключенный в рамку кусочек бледного предутреннего неба. Однако во время наших дневных встреч, говоря, я предпочитала смотреть на картину, а не в окно, где внизу кипела и шумела повседневная жизнь, напоминая о нормальности, которой мне недоставало.
Еще меня очень интересовали заметки Мэри.
— Ты там не обо мне пишешь? — спрашивала я, видя, что она царапает у себя в блокноте что-то неразличимое. И еще снова и снова спрашивала: — А меня в психбольницу не заберут?
Мэри выбрала очень правильную тактику. Мы входили к ней в кабинет. Она садилась за стол и молчала; я делала то же самое, пока молчание не становилось оглушительным. Тогда я начинала бомбардировать ее утверждениями, сформулированными как вопросы. Она делала то же, что и я; мои страхи отскакивали от нее и возвращались ко мне.
Я говорила о себе. Все так же бесстрастно, словно рассказывая о погоде, мне удавалось сообщать о самых кошмарных происшествиях прошлого, почти ничего не чувствуя при этом. Очень просто. Ведь из всего, что происходило вокруг, очень немногое по-настоящему меня задевало. Даже когда что-то случалось с моим телом — это было всего лишь тело, еще один предмет «их мира» или, быть может, стена между «моим миром» и «их».