Джеймс Франк (историкам): …Потом Бор спросил: «А что вы скажете о стиле?» И я ответил: «…должен признаться, Бор, что многие фразы кажутся мне чересчур длинными». Иногда предложение, начавшись на одной странице, занимало всю следующую. Когда я сказал об этом, Костер побагровел. А позже объяснился: «Эта статья переписывалась семь раз. И каждый раз мы пытались сделать фразы короче. Но результат всегда бывал прямо противоположным. Она должна была уже уйти в печать, и вот явились вы со своей критикой! И теперь Бор снова будет четыре недели работать над нею. И можете мне поверить — фразы станут еще длиннее! И я предупреждаю вас с самыми лучшими дружескими чувствами: если после новой переделки вы не скажете Бору, что она прекрасна, я сверну вам шею!»
Шея Джеймса Франка уцелела. В своей угрозе Дирк Костер был искренен не до конца. Сам он вместе с Хевеши вел поиски 72-го совершенно в духе Бора: по семь раз переделывался каждый опыт. И хотя они уже придумали для своего крестника имя гафний — в честь древнего названия Копенгагена, — их исследование еще не казалось им пригодным для публикации.
Тем временем появился на Блегдамсвей молодой Паули. Он не замедлил воспользоваться летним приглашением Бора и привез с собою в институт непочтительный критицизм в сочетании с беспощадной логикой. Авторитета заслуг или старшинства для него не существовало — только авторитет разумной теории и неопровержимых фактов. И с его приездом температура требовательности к научным выводам поднялась в институте еще выше. Р В отличие от теоретиков экспериментаторы, возможно, не сразу осознали это, ибо Паули и эксперимент были враждующими стихиями. Лабораторные установки он обходил стороной — они не выносили его прикосновения. Больше того: рассказывали, что от одного его присутствия перегорали предохранители и захлебывались насосы. Возник насмешливый термин «эффект Паули». Ярчайшим его примером почитался случай, когда в одной из геттингенских лабораторий непонятный взрыв разрушил вакуумное устройство: расследование показало, что в роковую минуту на городской станции остановился поезд, в котором ехал Паули. Осенью 22-го года этот эффект еще не был известен в Копенгагене. Только так можно объяснить оплошность Бора-директора: молодому теоретику отвели рабочее место в лаборатории Хевеши. (Как рано на Блегдамсвей начала ощущаться теснота!) И первооткрывателям 72-го пришлось одновремено открыть для себя и эффект Паули.
…Спектроскопическая установка начала врать, хотя — видит бог, Паули до нее не дотрагивался. Он вообще ее не замечал, равно как и Костера вместе с Хевеши: та же фантастическая способность к самоуглублению, какая порою придавала Бору вид безжизненного манекена, превращала Паули в качающегося идола. Ничего не слыша и не видя вокруг, он принимался раскачиваться на стуле.
Начинали подрагивать половицы. Дрожание передавалось приборам, и спектральные линии ускользали от точной регистрации. Паули не просил прощенья, когда его наконец останавливали. Да и за что? Логика не требовала извинений за безотчетные поступки. Он и не утруждал себя вежливостью. Только удивлялся, что рядом, оказывается, работает кто-то еще. И всякий раз заново спрашивал: над чем же трудятся Хевеши и Костер? И, выслушивая один и тот же краткий ответ: «Над гафнием», изумлялся, как это можно столь долго возиться с пустяковой проблемой…
Все ему представлялось еще запросто достижимым. Позже он честно посмеивался над собой. Он помнил, как сказал Бору и Клейну в Геттингене, принимая приглашение в Копенгаген:
«С физикой трудностей не будет, а вот что меня действительно страшит — это датский язык!»
Бор и Клейн в ответ улыбнулись, да только для него тогда осталось загадочным — почему? Позже он признался, что эта незамысловатая тайна раскрылась, едва он начал работать с Бором. Не оттого ли ему и пришлось раскачиваться на стуле со всевозрастающей частотой и амплитудой, к негодованию Хевеши и Костера? Еще не сознавая их экспериментальных трудностей, он уже прекрасно сознавал свои — теоретические. Для Бора это означало, что на Блегдамсвей появилась еще одна — и какая! — понимающая душа.
Так откуда же — теперь этот навязчивый вопрос прозвучит здесь в последний раз, — откуда же бралось его чувство одиночества в науке, открыто выразившееся именно в ту пору? Ведь, судя по его письму к Зоммерфельду, оно уже успело стать застарелым. А внешних поводов для этого чувства не было, как мы увидели, никогда. Стало быть, поводы были внутренние — такие, что не лежали на поверхности полной успехов жизни, когда после его первого вклада в познание природы медленно и трудно созревал второй…
Признание Зоммерфельду целиком звучало так:
«В последние годы я, как ученый, часто чувствовал себя очень одиноким, ибо жил с ощущением, что стремление мое в меру отпущенных мне способностей развивать принципы квантовой теории как ЕДИНУЮ СИСТЕМУ ПРЕДСТАВЛЕНИЙ встречало крайне слабое понимание». И уже не в прошедшем, а в настоящем времени он истолковывал подробнее свою мысль, будто с кем-то полемизируя: