И такое ощущение, будто режиссер поменял вам роль, героя любовника отдал другому, а вы теперь — ничтожный пошляк, который воспользовался минутной слабостью героини. И вы стоите, смотрите, а режиссер орет: молодец, отлично, давай, именно такой взгляд, покажи, что у этого ничтожества тоже есть сердце!
Ее золотые волосы гаснут в ваших глазах, или это переместились облака, или орудует режиссер: свет на него, на него камера!
Луч касается уже вашего лица, и это — от нее к вам — перемещение света и есть ваш последний — воздушный — поцелуй.
Блестящая работа! Поздравляю… Снято.
Потом опять читал. Воспоминания Марины Дурново, жены Хармса. Там есть потрясающее место. Как они пошли перед войной на концерт. Это было на Пасху. Единственное разрешенное в Ленинграде исполнение «Страстей по Матфею» Баха. И как люди стояли в переполненных проходах, плакали и теряли сознание. А Хармс, не отрываясь, смотрел на свою жену. Я подумал, что ведь все эти люди умерли через несколько лет в блокаду. И чем это должно было быть — тюремная психиатрическая больница в осажденном Ленинграде, в которой умер Хармс?! Какой круг ада? Что мог там чувствовать Хармс?
Когда все это знаешь, прямо видишь тот концерт, те лица… Свет грядущей катастрофы оправдывает всех и возводит в герои, мученики. И оглядываясь вокруг, задаешь вопрос — а я? А мы? Как будет? Минутами какого просветления запасемся мы?
Оторвавшись от книги, я смотрел на детей, играющих во дворе. И великое сострадание к их лучезарной радости сокрушило меня. Какое, должно быть, счастье иметь возможность одному ответить за всех. Искупить, спасти. За этим счастьем, наверное, и боли–то никакой, никаких гвоздей не почувствуешь, если так любишь.
И еще я подумал, как это ужасно, любя всех, как своих детей, видеть каждый день их мучения и смерть и не умереть самому, не разорваться сердцем. Нужно либо не иметь сердца, либо быть Богом. А что если именно бессердечие и есть божественный атрибут? Вспомните, обожествления толпой чаще всего удостаивались самые бессердечные — Гитлер, Сталин, Мао. Те, для кого страдания миллионов были абстракцией, не имеющей значения перед лицом великой цели. Я помолился за этих детей, за тетку, вешавшую белье, за парня, моющего машину, за дворника, который матерился кому–то вслед, за всех… Я помолился бы и за Господа. Не то чтобы я сомневался в Его силах. Нет, только из сочувствия к Его… как это сказать, ну, пусть, судьбе. Видеть все и не… Очевидно опять же, согласуясь с некой принципиальной идеей. (Агент не открывает дверь жертве насильников, чтобы не провалить явку; мать душит ребенка в чулане, чтобы он своим криком не выдал эсэсовцам всю еврейскую семью.)
Я бы помолился за Него, только не знал кому. И мне стало жалко Его. Какое одиночество.
Нам проще. Хоть в тюрьму, хоть в выгребную яму концлагеря, хоть в самый ад, но вместе ведь. И в последний момент всегда найдется парень, который, сплюнув жеваную спичку, подмигнет тебе.
Мне бы хотелось как–то Его утешить, может быть, просто угостить на кухне чаем, ободрить, отогреть, и увидеть, наконец, в ответ то, чего нет ни на одной иконе — Его улыбку.
Религиозное и вообще всякое
Солнечный свет желтым столбом косо падает из окна в центр комнаты, ударяя в лакированную крышку стола, образует треугольник, внутри которого вьются крохотные пылинки. Лицом к окну, я катаю на пустом столе карандаш и улыбаюсь. Ослепленный окном и столешницей, сквозь прикрытые веки теку дрожанием блеска, слушая как бы сквозь сон разброд уличных звуков. Бесплотно присутствуя там и отсутствуя здесь, словно со стороны, вижу в этом треугольнике нас обоих с отцом, по разные стороны стола. Он сидит, склонив голову набок, сняв очки, как будто слушает вместе со мной что–то, от чего нет ни исхода, ни спасения, в его мучительной протяженной сладости. И просит прощения, жалеет, как каждый отец, пославший свое дитя на здешние муки. И я говорю «Отец, зачем оставил меня», — и он улыбается, узнавая цитату.
На следующий день я пошел относить пудреницу. Пудреница! Как люблю эти нежные пустяки. В душе я законченный фетишист.
Утро было свежее. Сверкали пышные развалы пестрых крон, и узкие белые облака в небе стояли по линейке, как военные корабли.