Вспомните, что я вам говорил в самом начале о моих иллюзиях в двенадцать лет, о мечтах в шестнадцать, о честолюбивых чаяниях в двадцать. Мне хочется, чтобы вы почувствовали, что бывает призвание, которому невозможно не следовать, хотя в этом нет никакой нашей заслуги, существует некий внутренний фактор, которому невозможно сопротивляться, как нельзя сопротивляться страсти.
Этой страсти мне очень хотелось бы дать точное определение, но, как видите, я не способен говорить о ней в четких терминах, а могу лишь, прибегая к воспоминаниям, заставить вас ощутить ее; так вот, эта страсть называется любовью к человеку, к его Судьбе, к его Величию и Ничтожности, к жестокому, безмерному разрыву между его великолепными порывами и возможностями. Колетт говорила мне:
— Научитесь рассказывать историю, а все остальное приложится!
Десять лет я потратил на то, чтобы худо ли, хорошо ли научиться рассказывать истории мальчикам, швейкам, машинисткам, привратницам. Но вот пришел день, когда я, может быть, преждевременно счел себя способным на остальное и объявил:
— Отныне я буду писать просто романы.
Разумеется, мне хотелось бы разъяснить вам, что я понимаю под просто романом или, короче, романом. Но мне это трудно прежде всего потому, что я плохо подготовлен к обращению с идеями. Представьте себе, в течение двадцати лет все мои усилия, все стремления направлялись на то, чтобы использовать только материальные слова. Вот еще одно определение, которое надо бы дать и которое я не могу сформулировать. Если угодно, это слова, имеющие материальный вес, слова, имеющие три измерения, как стол, дом, стакан воды. Это кажется простым, и, по правде сказать, в начале пути меня больше всего поражало отсутствие плотности в людях и предметах, которых я описывал, и, если позволите, во всем, что пишется в двадцать лет. Кто-то, говоря о живописи, заметил:
— Идеальная, совершенная картина — это та, у которой можно вырезать в правом или левом углу кусок в десять квадратных сантиметров, и он будет представлять собой нечто прекрасное.
Эти слова преследовали меня уже тогда, когда я, неизвестный писатель по причине моих шестнадцати псевдонимов и несмотря на них, а также из-за ежедневного восьмидесятистраничного урока, ежедневно допускал тягчайшие ошибки и промахи по отношению к искусству и хорошему вкусу.
Заставить жить дерево в саду вопреки разворачивающейся рядом трагедии… Придать листьям этого дерева присущую им весомость… Кажется, я нашел нужное слово — весомость. Весомость листка бумаги, клочка неба, какого-нибудь предмета, всех тех предметов, которые в самые напряженные моменты нашей жизни приобретают таинственное значение…
Весомость электрического освещения, луча солнца, зеленоватого света, который льется из-за облаков в морозное утро; весомость всего, что вокруг — дождя, весны, жаркого солнца, солнечного зайчика на столе, да мало ли чего еще; весомость окружающих нас вещей или, если позволите использовать слово, которое со странным упорством подворачивается мне на язык, весомость Жизни.
Я не решаюсь говорить про весомость человека, а то у меня будет ощущение, что я испытываю бога. Не решаюсь говорить, но думаю, думаю все время, и мне хотелось бы одним движением губ передать все значение человеческой темы, всю драматичность столкновения человека с жизнью.
Извините. Я пробовал просто-напросто дать определение романа, как я его понимаю, а позволил себе углубиться в высокопарное плетение словес. Тем не менее именно это и есть роман, а также многое другое. Роман — это человек, человек голый, как я только что выразился, и человек одетый, человек каждодневный; иногда это жестокая драма, разыгрывающаяся между человеком голым и человеком одетым, человеком вечным и человеком определенного образовательного уровня, определенной касты или определенного исторического момента, но прежде всего это драма Человека, борющегося со своей судьбой.
Не правда ли, после всего, что я тут наговорил, не слишком легко признать себя романистом или заявить, что хочешь им быть либо стать?
Понимаете теперь мое сравнение с богом-отцом? В шестнадцать лет я объявил друзьям:
— В тридцать я напишу свой первый роман!
В тридцать же я удовольствовался тем, что сказал:
— Своим первым романом я буду считать тот, который напишу в сорок лет.
Ну а в сорок… Сейчас мне сорок два, сорок третий, и я все отодвигаю назначенный срок, потому что, чем старше я становлюсь, тем лучше понимаю всю тщеславность своих притязаний.
Первый роман? Может быть, я напишу его в пятьдесят, а может быть, позже, если буду жив; только ради этого мне хочется жить, и только потому я завидую Гёте, его плодотворной старости. У него было время описать всю линию и замкнуть круг. Поэт может умереть молодым: у поэзии нет возраста, она входит в нас с отрочества, если не с детства; да что я говорю, она связана тайными узами с детством. Роман же — это бремя, это вселенная, которую могут держать только сильные плечи.