В русской классической традиции эти два типа исторического повествования конкурировали. В советской прозе «история ближнего прицела» хотя и подвергалась цензуре, но все же существовала; причем переосмысливались в основном травматические моменты (впрочем, почти вся история ХХ века травматична, а русская — в особенности). От написанной «по горячим следам» литературы о Гражданской войне (недавнее, но прошлое, к которому следует подходить с мерками исторической прозы, — «Тихий Дон», «Конармия», «Белая гвардия») и литературы 60 — 70-х годов о Великой Отечественной войне («Пядь земли», «Живые и мертвые», «Батальоны просят огня») до моральной (пере)оценки наследия отцов («Старик» Трифонова) или неподцензурного «Архипелага ГУЛАГ» — перед нами отчеты о катастрофе, после которой мир никогда не будет прежним. Как результат, эти произведения избывают травматический опыт, а не выстраивают историческую преемственность.
Украинская литература опыта «живой истории» не знала вовсе. Своя «Война и мир» у нас не появилась по понятным причинам: ближайшим прошлым для писателей второй половины XIX века (и восточно- и западноукраинских) была или денационализированная, «имперская» история — или этнографическое бытие села, пребывающего вне времени, фактически в мифе (например, у Васыля Стефаника). Зато чрезвычайно живо было абсолютное, легендарное прошлое, козацкое или древнерусское. И если русская культура обращалась к столь давним временам, как правило, в целях мифотворчески-пропагандистских (от Загоскина до Эйзенштейна; исключения очевидны и немногочисленны — драматическая трилогия А. К. Толстого, например), то в украинской мифотворчество было, а вот пропаганды — не было.