Сцена эта разыгрывалась между нами еще несколько раз. То ему нужно было в одном тазу со мной пускать лодочки, то нужна была моя шпага, хотя у него была такая же. Припадки его раз от разу делались страшнее и глубже, выходил он из своего состояния все тяжелее и словно с меньшей охотой. Мать моя не догадывалась об истинных причинах, вызывавших эти ужасные корчи, и была смертельно напугана, врачи ничего с ними поделать не могли, и после одного слишком продолжительного приступа его парализовало. Тогда-то мы и переехали в деревню. Угрызений совести я не испытывал, видимо чувствуя себя лишь невольным участником этой истории.
В деревне мы жили безвыездно. Лето сменила осень.
День был золотой, чистый и прозрачный. В воздухе, звонком, как венецианское стекло, летала легкая серебряная паутина. Желтые тополя отбрасывали на дом совсем истершуюся и чахлую тень, а из-под облетевшей листвы, яркой и умирающей, робко и обреченно выглядывала пожелтелая осенняя травка.
Я стоял за домом, в вечной тени, отдающей сыростью, под пристальным взглядом темных окон и вслушивался, как дребезжит от легкого сквозняка разбитое стекло. С лета здесь хлама прибавилось и стало тоскливее и тише. Сюда снесли и большое зеркало, то самое, которое когда-то отражало нас с братом совершенно одинаково. Теперь оно было разбито, затянуто паутиной трещин и отражало только синеву неба, многогранно и по-своему. Трава здесь так и не выросла, лишь падали желтые, занесенные сквозняком листья тополей. Но у стены одной из пристроек, подернутой плесенью, почему-то густо разрослись лопухи. Я направился к пожелтелым, изъеденным листьям. Зачем-то раздвинул их руками, и вдруг из темноты глубокого черного провала, обрамленного перекошенными ставнями, навстречу мне шагнуло мое собственное отображение, а за ним тускло мерцали недвижная паутина и восемь паучьих глаз.