Сидим на балконе. Вид на топь, тьму. Будто стекло едят, в микрофоны, тысячи стеклоедов. — Ты посмотри, — говоришь, — какой путь — через пол-Индии... Куда, казалось, зачем? С каждым днем удаляясь от тех мест, где дары мнились, и куда — поперек глаз, горла, в глушь, серость. Бред, говорим, помнишь? Что нас водит? Как на веревке. Но какой-то провисшей, так что и не поймешь, тянет ли. А вкус, звук, цвет все блекнут, голые стены дней скользят... Куда? А ты говоришь: доверься... И так неделя идет, поезда, автобусы, пересадки, без всякой цели, куда глаза, зажмуренные, широко закрытые, да? А тем временем они идут — из всех концов света, из Гималаев, Тибета, пустынь, пешком, месяцами идут, костры, котомки, мы уже где-то в Патне, ты с сикхами кашу ешь, сладкую, горстями, сабли у них взблескивают на поясе, а здесь уже перестилают кровати, лампочками разноцветными шнуруют ступы, а я сижу там, на женской стороне, в белой шали, с головой закутана, и ты меня найти не можешь среди тех женщин, как коконы, а потом нас ведут по лестницам, в пустынный зал, где история их, сикхов, — стены, росписи, этот апокалиптический комикс их геноцида. И тот бородач в желтом тюрбане стоит меж нами, саблей по росписи водит, рассказывает, на хинди. Изнемогаем, а впереди еще восемь веков стен этой хроники. А он уже едет, нет, не едет еще, собирается. Там, северней, да? Где его резиденция, знаешь? Где-то там. Он же маленьким был, когда бежал из Лхасы. “Кундун”, видел ты этот фильм? Детство его, кундун называется. Скорсезе снял. Сколько ж ему лет, Далай-ламе? Семьсот, восемьсот? Удивительно это все же. Вот папы, например, или патриархи, как их выбирают? Как чиновников. Из того, что есть, здесь, под рукой, на земле. Собираются, интриги плетут, голосуют. Дело случая. Жалкого случая, небольших чисел. А Лама выходит что и не умирает. Переходит из одного тела в другое. Сам выбирает в чье, и когда, и где. Вот кто Папа. Вот где закон чуда. А те кто? Отчим Римский. Дядя всея Руси. — Не остановить тебя. Говоришь и говоришь. Курю, во тьму гляжу. Видно, это Патна выходит так, боком, и весь этот путь занемелый, оттаиваешь. Не мне говоришь, не себе даже. Вниз, в ночь, положив голову на руку, а рука — на перилах балкона. — Представь, идут караваном, ламы с веерами, воины, яки, ослы, идут перевалами, письмо читают: в какой деревне, в каком доме, в какой год, день... Стучат, входят, мальчик сидит на полу, а за плетнем вся деревня, притихли, взволнованны. Ламы кладут перед мальчиком предметы разные: несколько чашек, несколько пар очков, кисточки, мельницы молитвенные, ждут, что он выберет. Первое испытание. Если он тот, кого ищут, должен узнать свои вещи, то есть Ламы Тринадцатого. Он недолго там был, в Лхасе, да? Потом изгнанье. Бежит в Индию. Не тогда ли этот поход китайцев на Кайлаш? Когда они пытались захватить это сакральное озеро, Сознание мира, этот Солярис? И полегли все, просто валились, без битв, чем ближе к нему, тем гуще. Теперь там Зона, да? Странная. Вроде Китай контролирует, стоит оцепленьем, оцепененьем скорей. И не впускает, и взять не может. А ты сикху тому: “А это что?” Бой в разгаре, а впереди — безголовый, с саблей. Конь зарублен, падает, а этот держит в руке свою голову, отсеченную только что, из нее хлещет, а глаза открыты и рот кричит: слева руби, вот он! И тот рубит, прокладывая дорогу, держа за волосы свою голову чуть впереди, как фонарь. Вы еще долго водили саблей по этой росписи, он думал, ты говоришь на хинди. А потом, помнишь, тот полуголый, с колесом на спине, все шел впереди нас по узкой базарной улице, и мы никак не могли объехать его. Огромное ржавое колесо, одно железо, от головы до пят, ноги длиннющие, голые, как колея, и на спине это колесо сансары, и мы вплотную, за ним, а с земли руки тянутся: зелень, фрукты, тряпье, солнце взошло, зашло, он все идет, и мы за ним, годы, жизнь, нет конца этой улице. А он уже едет, да, с зонтиком. Желтым, большим, а на ногах вьетнамки. И те очки, которые выбрал. Те, черепаховые, и сам он на черепаху похож, чуть сгорбившись, в этом прищуре насмешливо-добродушном. А тот, рикша, клаксонит на все лады, а тот, с колесом, оборачивается вполоборота, длинная шея, профиль Данте, вынутый из печи. Замер, вонзил взгляд, идет дальше. Висим на поручнях электрички, нервничаешь, куда — в ночь? А тут дерево листья свои разворачивает на север, чувствует, подъезжает, полчаса, говорит, назад прибыл. — Поднимаешь голову. Луна всплыла. Поворачиваешься ко мне. — Здравствуй, — говоришь. — Ну что, наболтала я тут короб с тележкой? Пойдем, поужинаем.