Сколько Юре исполнилось, четыре? Помнил отца? Помнил, — сказал тебе, — в золотом сиянии. Нет, — говорил грустно, — никакой мистики. Просто день, уцелевший в памяти, надо полагать, летний. И всего-то осталось: Юрочка сидел на полу, бодаясь с медведем-ковром, вдруг раскрываются двери, а с ними — солнце, входит отец, он хохочет (какой контракт он тогда заключил? Декор театра Гермейера? биржи?), хватает сына, потом натягивает шкуру — медведь зашевелился, зарычал...
А как испортил отцовские эскизы, неосмотрительно оставленные на столе? Нет, не помнил. Только со слов матери (спасибо, что рассказала). Юрочка, подставив пуф, вполз на столешницу и, сев по-турецки, перемазал чернилами все, что там было. Мать рассердилась, отец же обнял его, засмеялся, подбрасывая к потолку: «Будет художник! будет художник!»
А прогулки с рыбаками? Помнится, помнится выход суденышек из узкой и тесной речонки Псковы в реку Великую — они выплывали, чуть подкачивая смолеными бортами, хлопая парусиной, — лодки, дощаники, расшивы, тихвинки, мокшаны — с резными коньками навесцев, с выпиленными на бортах кругами, крестами, звездами — пахнет водой и рыбой — порожние бочки сушит ветер, позванивая грузилами бредня, морщит воду, дергает флажки, крутит махавки, бросает капли родной воды на лица — отец ведет тебя вперед, ставит на комель мачты — ты видишь белые крылья? — это беляны, как птицы, плывут там далеко.
Юрочка мог рассказать про рыбацкий лов вдруг, за столом с братчиками, как называл он принятых в доме, между печеной тыквой и безе (разве курицы перестали любиться в 1949-м?). Кто-то прибавит: «А гусянки?» Нет, гусянки не плавали у нас. Они плавали по Оке, Каме, кажется, Цне, по Москве-реке, на веслах, реже — под парусами. А может, потому говорил, что видел накануне пятна мазута на озере? И вместо толстухи-шняки, в трюме которой в лучшие времена умещались сорок бочек, — плоскодонки теперь — хилые, жалкие... Как животы послевоенных мальчишек.