Сольвейг научила меня шнуровать ботинки и срезать боровики. Она привила мне любовь к бродячим животным, к людям, стоящим в очереди, к речным трамваям, к вечерней воде, но жить не научила. Мне сорок два года. Я листаю “Исповедь” Августина Аврелия. Ноет сердце. Я снимаю с вешалки рубашку — откладываю, беру другую — откладываю, снова беру — откладываю, беру — откладываю, откладываю — беру, разговариваю по телефону — беру нож, кладу трубку — беру булку, падаю на табуретку, тру виски и ничего не понимаю. Я пытаюсь склеить разбитую вазу, свою, по сути, жизнь. Ужас состоит в том, что, кажется, это не моя жизнь. Это жизнь моего отца. Я собираю по осколкам чужую вазу. На вазе изображена плоскодонка в зарослях акации и дом китайца. Почему достаточно искры, чтобы между нами вспыхнула ссора? Я могу прийти к ней, выдуть стакан ледяного компота и наорать на нее так, как будто бы я ее бывший и совершенно спятивший муж. Вот я подношу стакан к губам, а она спрашивает: “Откуда у тебя такая миленькая рубашка?” Разве она не знает, что когда Пер Гюнты пьют компот, их ни о чем не нужно расспрашивать? “Так ты все время пьешь или ешь!” — “Значит, со мной вообще не нужно говорить!” Беру казанок с фаршированными перцами, который она приготовила для нас, и колочу каблуками по лестнице. Хоть бы я убился с этими перцами. Почему я не успеваю вспомнить, а лучше понять, как многое нас теперь связывает? Теперь, когда я гораздо лучше стал понимать ее…