Тут можно вспомнить и другое стихотворение Гуголева, не вошедшее, правда, в «Естественный отбор», но посвященное той же теме:
В кишках урчит от всероссийских вин. Дрожат колени в ожидании прихода. Все те, кому я продаю морфин, не доживут до будущего года…
Вообще, несмотря на отдельные неточности, наш поэт одним из первых открывал эту до сих пор отчасти запретную тему, что вызывало некоторое, мягко говоря, недопонимание со стороны коллег по цеху. Так, в затеянной на страницах «Митиного журнала» дискуссии Бахыт Кенжеев писал об этом стихотворении, что «социопсихологические исследования лучше не рифмовать» [16] , а М. Задорнов и вовсе заявил, что «этот стих может спокойно соперничать даже с таким шедевром махрового черносотенного антисемитизма, как стихотворение С. Куняева „Разговор с покинувшим родину”». Имелись в виду, очевидно, строки «чтоб не могли забыть жидомасоны / тысячелетие крещения Руси», которые, вложенные в уста лирическому герою-наркоторговцу, естественным образом должны были бы восприниматься в ироническом контексте.
Можно было бы считать это курьезным приветом из «лихих девяностых», если бы Гуголев в дальнейшем своем творчестве не развил все те черты, которые вызывали столь неоднозначную реакцию. Лирический субъект все заметней стал приближаться к альтер-эго автора — в поздних стихах поэт избегает предлагать читателю такие «сконструированные» личины, далекие от его собственной жизненной практики, но сам «социопсихологический» материал при этом приобрел чуть ли не большую остроту. Так, совсем недавнее стихотворение «Рассказывает гёрлфренд моего бестфренда…» представляет собой тонкую социальную зарисовку, своего рода бытовой анекдот, лишенный даже намека на дидактику. Зарисовка проста: описывается девочка-подросток из, на первый взгляд, глубоко религиозной семьи, но в процессе развертывания повествования оказывается, что, во-первых, ее мать «начальником УВД являлась в прежней жизни», а во-вторых:
Не меньше были мы удивлены при виде лучшей дочкиной подруги — надеялись понять, как могут эти суки такие звуки извлекать из-за стены. Они неслись так внятно! И стало нам понятно, что за стеной — однополая связь.
Действительно, отсутствие здесь дидактичности, равно как и отсутствие игры на контрасте между «низкой» реальностью и «высокими» сферами, может поставить в тупик и поднять вопрос о необходимости таких зарисовок. Однако сама их воспроизводимость в творчестве поэта, конечно, не может быть случайной. Можно предположить, что эти зарисовки, сосредоточенные прежде всего на традиционно «низких» сферах, дотошно описывающие вещи подчеркнуто «непоэтичные», все-таки подчинены некоторой глобальной цели. Цель эту можно видеть в утверждении «плотской» реальности, напоминании о ее материальных основаниях, среди которых, конечно, еда и секс — мягко говоря, элементы не последней важности. Говоря языком вульгарного марксизма, «плотское» оказывается «базисом», а вовсе не «надстройкой».
Тема еды вообще очень знаменательна для многих стихотворений Гуголева. Именно через процессы приготовления и употребления еды описываются семейные отношения лирического субъекта в стихотворении «Да-а, а вот Генцы мясо едят…», представляющем в таком своеобразном разрезе конфликт поколений:
…бабушкина кулинария, чем несъедобнее, тем легендарнее… sub <…> /sub
То, что на бабушку стал я орать, в Страшном Суде мне припомнят отдельно. Даже смягчившись, небесная рать будет всю вечность смотреть с укоризной…
Но этим конфликтом все не исчерпывается, так как текст можно воспринимать и как гуголевскую версию «Происхождения» Багрицкого, т. е. как некоторую «антигенеалогию», отрицающую те родственные связи, что прочно увязаны с некой национальной, религиозной или культурной традицией. Действительно, все «бабушкино» ассоциировано в этом тексте с ортодоксальным еврейским укладом или, по крайней мере, с остаточными его формами — «дух ее прочен, как могендовид». В то же время лирический герой декларирует: «Бабушке я объяснил всё самой, / в форме доступной, но чуточку резкой, / мол, обойдемся без кухни еврейской…» При этом приводимый тут же исчерпывающий реестр кулинарных ухищрений «кухни еврейской», видимо, должен восприниматься как метонимическое изображение прочности традиции и в то же время замкнутости ее на себе самой. Собственно, сами устои, может, и забылись, но их тень, за счет быта гораздо прочнее закрепившаяся в повседневной практике, сохранилась, а следовательно, сохранилась и сама «антропологическая структура», т. е. те нормы поведения и бытия, которые неприемлемы для героя гуголевского стихотворения.
Этот раскол осуществляется не только на бытовой, но и на религиозной почве. Кажется, уместно привести здесь следующее высказывание Г. С. Померанца, радикально обобщившего эту ситуацию: «Образованные евреи сплошь стали атеистами, а когда их захватывала встречная волна возвращения к вере — попадали в орбиту христианства» [17] . Надо сказать, что в явном виде это «попадание в орбиту» зафиксировано в достаточно пространном стихотворении «Исповедь»: