И к ночи повелитель мух выводит трех старух.
Идут, бредут мешки костей, корявые тела,
А та, что тащится в хвосте, — любовь моя была.
Апофеоз переломанной жизни, вакуум будущего, нуль, к которому сводится в итоге весь путь, весь мир, озираемый уже на пределе и своих рубежей, и календарного прогоревшего века? — Пожалуй; но все-таки
Любовь перемещается за пределы реальности, светит с голубого, золотого далекого берега, видится сверкающей точкой, из которой в хаосе может быть выстроен космос; но чтобы дотянуться до этих высот, нужно покинуть собственную оболочку, преодолеть силу тяжести вместе со страхом за будущее, за сохранение земного покоя. Только в этом случае герой достигает своих золотых берегов: “А потом я улечу / по зеленому лучу / в те далекие пространства / налегке, куда хочу. / Там, у сонного жилья, / у прогретого ручья, / возле самого заката / ждет меня любовь моя”.
Граница между хаосом и космосом совпадает с чертой между жизнью и смертью. Евса, разумеется, тоже не избегает подобного толкования; и если в лирике Галиной этот выход из контекста, способ избежать сумасшедшего бега, опередить гибель эпохи обставлен более-менее иносказательно, — лирика Евсы, уставшей от фальши действительности, сообщает сюжету отчетливый натурализм. Как же иначе: смерть уничтожает зазор между первичной реальностью духа и вторичной — бытового кинематографа, смерть маркирует бытие, перемешанное с псевдобытием, зачехленное оболочкой сюжета, смерть, наконец, разрешает конфликт, расставляет точки над “i” в отношениях влюбленных: поиск подлинника выбрасывает героиню за край. Жажда совместной гибели соответствует жажде последней — любовной и человеческой — правды:
И навек отплыли бы два бомжа
в шепоток дождя,
чтобы утром хмурые сторожа,
у дверей галдя,
поминая в бога и в душу мать,
посбивав замки, —
не сумели б руку мою отнять
у твоей руки.