В новых вещах Солженицына искали только общественно-политические подтексты, а стоило подумать в первую очередь о философских. Кажется, этого не сделал почти никто. На мой взгляд, с точки зрения философского содержания эти произведения — одни из самых насыщенных в наследии Солженицына.
Главную особенность «двучастности» рассказа подметили, трактуя каждый по-своему, и Ю. Кублановский, и Ю. Минералов: это жизнь, движение, шум, оптимизм в части первой — и тишина, разруха, полумертвые старухи во второй. Конечно, это может быть прочитано и в «социальном» ключе, но не примитивно. Для этого нужно условиться, что герой-рассказчик (повествование ведется от первого лица) и автор — не совсем одно и то же лицо. По сути, это элементарное правило для любого филологического исследования, но в данном случае не все читатели готовы к такому взгляду, и тот же Юрий Минералов так запросто и пересказывает сюжет: «Поскольку один из фронтовиков — „сам” Солженицын, в поездке их, естественно, сопровождает многоразличное начальство». В принципе между героем и автором можно даже найти некоторые различия: если первый верит в коммунистические идеалы, в то, что в освобожденной от фашизма Европе состоятся теперь революции, вслух сожалеет о роспуске Коминтерна, то второй, еще во время войны арестованный за переписку — «насквозь антисталинскую» [5] , мог уже быть не так наивен. Впрочем, вопрос о развитии политических взглядов Солженицына в сороковых годах уведет нас слишком далеко, поэтому вернемся к герою. Потом, в части второй, он скажет фронтовому товарищу: «А какой же я дурак был, Витя. Помнишь — про мировую революцию?..» — но это будет уже не столь существенно. Важно, что тогда — в сорок третьем — он был со всеми заодно, как специально подчеркивается: «наши всё чаще в небе», «мы — в Большом Наступлении», «наши», «мы»! А в грузовике, выпивая с офицерами водку, герой ощущает необыкновенный восторг: «Бывал я в компаниях поразвитей — а чище сердцем не бывало. Хорошо мне с ними». Это братание, единение в темном кузове напоминает почему-то тайную вечерю. И все как-то по-библейски сразу выстраивается, и даже слова политрука о том, что «да, товарищи, вот и церковь разрешили. Против Бога советская власть ничего не имеет», — на время будто теряют свою лукавость. Мнится, что война — это действительно преодоление сталинщины (какая-то передышка на фоне всего, что было, чуть не светлое пятно), что после Победы может быть только другая, прекрасная жизнь, и словно вот-вот откроются ворота рая, что ли. Отсюда такой подъем, такая вера в общие силы и общую правоту, такой оптимизм — несмотря на потерю товарищей. Вторая часть — другая: никакие «ворота» не открылись, общий подъем кончился ничем, и все вокруг ветшает, отмирает — ничего ведь не состоялось.
Можно читать и так. Но мне все же кажется, что этот двучастный рассказ, во многом, о молодости и старости, о начале жизни и ее закате, безотносительно к революциям, «начальствам» и всей прочей суете. Эта проза — живой организм, она живет почти биологическими ритмами, и если в части первой ощутимо пульсирует горячая кровь, то во второй мы сами будто едва шевелимся, мыслим, говорим, совсем как изношенные старухи в выцветших кофтах. Любой человек, долго не бывший на каком-то дорогом ему месте, а потом вновь оказавшийся там, испытывает сложное чувство, почти физически ощущая бег времени. В такую ситуацию ставит своих героев и Солженицын. Окажись они и в процветающей деревне, болевой шок от этого ощущения прошедших пятидесяти двух лет, возможно, все равно был бы, потому как чувство это почти биологическое... Лошадь одинокая и, «кажется, печальная», собака тявкает слабым голосом: сама природа сделала круг, ее законы неумолимы. Это повествование о том, что жизнь проходит. Да автор и сам проговаривается: «Я теряюсь. Странно хочется передать ей (постаревшей Искитее. —
Два старика смотрят на синий пруд, бредут по траве, срывают по кисточке ландыша: всюду цветы... «Не об одном вечном спокойствии говорят нам они, о том великом спокойствии „равнодушной” природы; они говорят также о вечном примирении и о жизни бесконечной...» И может быть, тут и разгадка того, зачем подчеркивалась фронтовая вера героя в коммунистические идеалы. Можно прочитать так: теперь (в рассказе — в части второй) это все уже не важно. На закате отступает на второй план — кто и во что верил, и легко сказать про все: «А какой же я дурак был...» Остается только главное, человеческое, философское.
Повесть «Адлиг Швенкиттен» не случайно начинается с похорон доброго десятка бойцов, погибших нелепо: случайно отравились метиловым спиртом. Вот так случилось. Никто не виноват. Рок, судьба: прошагать пол-России и пол-Европы, чтобы «из бутыли захлебнуться». А когда дивизия Боева двинулась в прусскую ночь на верную смерть, в этом, конечно, были виновные,
но от этого ощущение предрешенности, неумолимости судьбы не исчезает.