Нас немедленно разделили и развели по домам, к каждому приставив часового. Дали немного поспать и стали допрашивать, “снимать показания”. В чем нас обвиняли — сказано не было, в меня вцепился капитан из самого Разведуправления да Лукашин, и по вопросам выходило, что я-то как раз ни в чем не повинен, а провалил задание старший лейтенант Калтыгин, только он. Если перелицевать вопросы и снять интонацию, сделав ее утвердительной, то грехи нашего командира выглядели страшными. До последнего часа утаивал он от нас цель и смысл операции, выбрал неверный маршрут, засаду устроил не в надлежащем месте, взял не обер-лейтенанта из аэродромной обслуги, а случайного офицера, специалиста по топливу и маслам. Отрывался от немцев он тоже неправильно, сам себя загнал в болото. Фронт перешел не в указанном месте, что могло привести к нежелательным последствиям. Капитан из Разведупра, суровый татарин с хищными глазами, шел дальше Лукашина, он гнул меня, заставляя признаться в том, что никакого немца мы вообще не брали и немцев вообще не видели, отсиживались в лесу, а когда продовольствие кончилось, подались к нашим окопам. В боестолкновениях не участвовали, никто ведь не ранен, волдырь на пятке — вот что нашли врачи, осматривая меня. Признавайся!
Слезы душили меня от такой несправедливости. Но, кажется, не так уж плохи были мои и наши дела. Однажды вели меня к Лукашину, и по дороге встретился Алеша, тоже с часовым за спиной, и Алеша во всю глотку запел: “С одесского кичмана...”
Веселый голос, сытый, и сам Алеша не походил на подследственного, одет чисто и по уставу. Взбодренный им, я отказался подписывать обличающие Калтыгина показания, хоть тот и оболгал нас. Мы, написано было его рукой, не выполняли его приказы, пленного майора не уничтожили. И еще много чего — уши мои и глаза отказывались принимать — насочинил о нас Григорий Иванович Калтыгин, которого покарали-таки: исчез наш командир, шли о нем разные слухи.