Читаем Новый Мир ( № 3 2005) полностью

По свидетельству Ариадны Эфрон (в письмах к брату также упрекавшей его в холодности), Мур “не только очень любил маму, но и очень хорошо умел проявлять эту любовь. С самых ранних лет относился к ней со взрослой чуткостью, чуя ее детским своим сердцем и понимая взрослым умом. Иногда она его шокировала — то недостаточно модной одеждой, то базарной сумкой, то страстностью... — резкостью в каком-нибудь споре, тем, что все это было недостаточно „прилично” для его дендизма. <...> Но он прекрасно понимал, что так оно и должно было быть в нашей семье. В спорах отца с матерью или моих с ней, вообще во время семейных конфликтов, он или становился на ее сторону, или старался успокоить ее” (“Марина Цветаева в письмах сестры и дочери”. Вступительное слово и публикация Р. Б. Вальбе. — “Нева”, 2003, № 4, стр. 170). А вот реплики Мура из “Дневников”: “Я очень жалею мать — она поэт, ей нужно переводить, жить нормальной жизнью, а она портит себе кровь, беспокоится, изнуряет себя в бесплодных усилиях найти комнату, страшится недалекого будущего (переезда). <...> То, что меня морально закаляет (в конечном счете, конечно), мать ранит — blesse. <...> Да, скрывать нечего, положение исключительно плохое. Мать говорит, что „только повеситься”... Выхода не видно. <...> мать непрактична, да и что с нее требовать... Главное, я беспокоюсь и горюю за нее” (22 августа 1940); “Мать живет в атмосфере самоубийства и все время говорит об этом самоубийстве. Все время плачет и говорит об унижениях, которые ей приходится испытывать <...> Положение ужасное, и мать меня деморализует своим плачем и „lбachez tout” [„бросайте всё”]. Мать говорит, все пропадет, я повешусь и т. п. Сегодня — наихудший день моей жизни — и годовщина Алиного ареста. <...> Мать, по-моему, сошла с ума. <...> Я больше не могу переносить истерики матери. <...> Мать совершенно ужасные вещи говорит. И я не могу. <...> Мать плачет и говорит о самоубийстве” (27 августа 1940). Инцидент на кухне с соседями: “Я выступал в роли умиротворителя, а после того как мать ушла из кухни, говорил Воронцову, чтобы он говорил с матерью полегче. <...> Так как мать работает с исключительной интенсивностью, то естественно, что она не успевает все прибрать в кухне. Главное, что ужасно, это то, что этот Воронцов говорил исключительно резко и злобно с матерью. Моя мать представляет собой объективную ценность, и ужасно то, что ее третируют, как домохозяйку. <...> И главное в том, что если бы дело касалось меня лично, то мне было бы абсолютно все равно. Но оно касается матери. Мать исключительно остро чувствует всякую несправедливость и обиду” (3 января 1941). Видимо, в противовес самоубийственным настроениям матери Мур, осознанно или нет, избирает тактику стоического пережидания невзгод и неприятностей, сохранения своего “я”, своей внутренней независимости. Он старается жить будущим; как заклинание повторяется в его “Дневниках” “A Dieu Vat!” [“Дай Бог!”] — надежда на это будущее, когда звезда его поднимется высоко и засияет. Но однажды его все же настигает понимание того, что творилось в душе Цветаевой в тот момент, когда она металась и была в его глазах “как вертушка”. 16 октября 1941 года, когда немцы максимально близко подошли к Москве (в этот день был расстрелян Сергей Эфрон — но Мур ничего не знает об этом) и он должен, теперь уже самостоятельно, принять решение — снова ехать в эвакуацию или оставаться, его охватывает почти такая же паника, что и Цветаеву перед отъездом в Елабугу. Эвакуация, “проклятая смертью М. И.”, страшит его настолько, что он отказывается уезжать из Москвы и забирает уже отданные за билет деньги в самые страшные и полные неизвестности дни. На свой страх и риск он решает остаться в Москве, которую ждет то ли осада, то ли сдача, то ли оборона (предполагающая страшные бомбардировки с воздуха). Потом, правда, он уедет в Ташкент, где пробудет почти два года.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже