выпрашивая у меня то ли чипсы, то ли капусту.
В то время, как сегодня апрель
и днем гремела гроза,
в то время, как реальность
живет где-то между подуманным и высказанным,
мерцает между ними, извивается
неуловимая, словно уж,
голосистая, словно павлин,
тихая, будто взор муфлона,
Истинная, как то,
что о ней невозможно
ни толком подумать,
ни тем более сказать.
“Невозможно сказать”, но говорить все же — можно. Если застыть, остановить время событий мира, как бы попасть в крупный план, замедленную съемку, найти и зафиксировать тот момент, когда то, что ты переживаешь, является переживанием “чистого существования” и вместе с тем — его метафорой. Это для Афанасьевой — идеальный момент письма. Сидение в парке с книгой, ожидание у памятника, падение крупных снежных хлопьев, стояние в поле под небом, стояние на поляне — все это такие моменты “синхронизации”, моменты “речи”:
Мартовский снег, мохнатые круглые хлопья,
Нежность моя вы, мохнатые круглые хлопья,
Нежность господня, мохнатые круглые хлопья.
В самом начале весны — мохнатые круглые хлопья.
Бог мой, я проникаю в мгновение так глубоко,
Что сливаюсь с ним воедино,
И каждое снежное тело весит так много,
Но в то же время — так мало,
Что и я становлюсь невесомым.
Фиксация мгновения, “проникновение в него” — исходный шаг поэтической феноменологии “новой метафизической поэзии”, выстраиваемой Афанасьевой. Однако здесь видны и “границы метода”: разрыв между переживаемым доподлинно и только названным, продекларированным. Мандельштамово “„Господи!”, сказал я по ошибке” здесь как нельзя более уместно:
Я хочу смотреть, как нежность взрывается в воздухе
<…>
И в восхищении замирать оттого, что на коже твоей
Мерцает капля воды, бывшая снегом секунду назад,
И думать, что среди снега не разобрать,
Где ты, где я, а где Бог.