Говорят, в возрасте поэт обязательно стремится впасть в ересь простоты (как сказано им в эссе о Слуцком, «францисканская простота и изящество»). В теории так оно и есть, а на практике чухонцевская речь со временем усложняется, затрудняется. Он играет по своим правилам, это поперечное направление, для него естественное в течение всех десятилетий его пути.
Затрудненная речь — не изыск, но, может быть, требование времени. Проще всего — бросить рифму и пунктуацию, это несерьезно. Суть дела, пожалуй, в ритмике. Новое говорение потеряло в легкости и скорости, и это не оттого, что возраст такой и спешить некуда. Не все его читатели одобрили «Закрытие сезона. Descriptio» (1996), поскольку это походило на работу на территории Бродского. Но он уже давно работал в длинном дольнике: «Зычный гудок, ветер в лицо, грохот колес нарастающий…» (1970), «Седой учитель начальных классов / в пиджаке с заложенным рукавом…» (1982) — это ведь мало того что знаменитые вещи, это жемчужины русской поэзии во всем ее объеме.
Когда критик — в похвалу поэту — утверждает, что Чухонцев не создал собственной поэтики («Да, Чухонцев не создал собственной поэтики, но его негромкий отказ от разработанной и патентовано-оригинальной манеры письма — поэтик многих тяжелей»
[12]), впору развести руками и спросить хотя бы самого себя: а что же это я уже полвека читаю под именем Олег Чухонцев? Что это вообще такое — поэт без поэтики? Есть ли такой зверь в природе?Имеется в виду явно что-то другое. «Незабываемые логаэды Бродского», например. Смею уверить сомневающихся: Бродского ценят не за логаэды, а опять-таки за что-то другое.
Эпигон Чухонцева узнается тотчас. Как и эпигон Бродского. Что может быть нагляднее наличия поэтики?
На чем держится поэма, схожая с физиологическим очерком, — «Вальдшнеп»? На ритме, не только сугубо поэтическом, но и чисто чухонцевском. Его недавняя вещь — «Общее фото. Мнемоническое» (Знамя, 2012, № 10) — в некоторой мере повторяет ритмическое откровение «Вальдшнепа», хотя стихи расположены столбиком, а не в строку. Там многое повторяется (Мнемозина!), он часто и подробно говорил о детстве, семье и школе, однако тут налицо эпический разворот разговора, усиление прозаического элемента, очевидный уход от естественного или насильственного лаконизма прежней лирики, в том числе своей.