Каска была целая, не простреленная и не ржавая, и, набитая изнутри сфагнумом, вполне сносно сидела на голове, в чем я не преминул убедиться, напялив ее и тут же получив палкой по башке от кого-то из приятелей. Появилась бабушка. С трудом сдерживая гнев, она потребовала каску, обнюхала мох и с омерзением выбросила его. Потом взяла каску и унесла в дом...
Вечером я подслушал ее разговор с дедом на терраске:
— Отец, зачем ты принес ее? — Она всегда называла деда “отцом”. — Эту каску кто-то носил.
— Мальчишки, кто же еще? — отступал дед, понимая, что с каской совершил какую-то ошибку.
Бабушка промолчала.
— А кто же еще?
— Очень грязная, — сказала бабушка. — Как бы там не было лишая или чего-нибудь похуже. С войны не припомню, чтобы так пахло от одежды... А ты никого не встречал в лесу?
— Какого-нибудь сумасшедшего?
— Ну да.
— Никого там нет, — сказал дед. — Я бы заметил. Но я посмотрю еще... Странно все-таки, что она висела на сучке.
— Была повешена на сучок?
— Да.
— Странно, — сказала бабушка. — Будь осторожен в лесу...
Потом дед разболтал бутылку кефира, и они перешли к кроссворду из “Огонька” и позвякиванию чайными ложечками, к своим разговорам и трогательным заботам друг о друге, которые, как я понимаю теперь, пришли на смену более бурным проявлениям любви, свойственным их молодости, о чем тогда я, разумеется, не думал, полагая, что бабушка всю жизнь только тем и была озабочена, тепло ли спать деду и не нужна ли ему шерстяная шапочка на холодный утренник, на что дед отвечал неизменно смехом, давая понять, что он все еще бравый солдат. От этих разговоров бабушки с дедом вечером воцарялся такой покой, что мы засыпали под них, как под колыбельную, и я чуть не уснул по обыкновению, я уже скользил по ложу сна в темные пучины, как вдруг дед спросил:
— А куда ты дела ее? Ребятам не будем отдавать?
— Нет, — сказала бабушка. — Это не забава.