Крепкие рукопожатия бинтов не сковывали, а воодушевляли меня дружеским жестом, вселившимся в мою ладонь и запястье.
Кто хотел меня?
Кто любил меня со всей благорасположенностью и щедростью?
Тихая платяная моль сидела на моей правой забинтованной руке, как свидетель моего поражения, и мне было ясно, что, взвившись, она унесет с собой большую часть моего непереносимого прошлого. Ведь оно перестало вообще что-либо означать и тем более весить.
Свет из окна лился прямо в мои глаза, в меня, как литания, лития, благословляя на полное растворение, теряясь во мне, становясь мною.
Она погладила мою пегую щетину от подбородка к щекам, до висков, коснувшись уха. Она таким нехитрым образом поддержала мой лепет, вложила в свой земной жест (о, высокопарное слово) столько серафического материнского смысла, ослепляющего меня сильнее, чем свет, нарывающий в окне.
Ни одного дерева, словно больше я не увижу их.
Итак, мы стали любовниками. Особенного свойства. Не переспав ни разу.
Я понял сразу, кем мы станем, когда прочел, под ее халатиком — прозрачным и выглаженным по эфемерной сестринской моде, — алую сбрую скользкого белья, перемыкающего ее не очень-то худое тело. Перевязь лифчика. Трусики, тонущие в мягком крупе.
Я попросил у нее зеркало, и она растворила створку пудреницы — на ней было написано облезлыми золотыми буквами
“pupa”. И это траченое слово понравилось мне больше всех других больше, чем “задница”, “жопа”, “ляжки”, “буфера”, “попа”, “лядвеи”, “ягодицы”.Из самой лучшей “пупы” на меня посмотрел желто-серый субъект, иконописный идиот письма северной школы с усталыми глазами. Губы мои были все в запекшихся трещинках, из узких ноздрей повылезали волоски, я стал мощами, и внутри меня — пакля. Простыня под горлом походила на хитон святого. Я поделился с ней этим наблюдением.
Она взяла довольно больно меня двумя пальцами за нос и сказала, что если бы я не был так слаб, она бы с удовольствием — да-да, с удовольствием! — меня выдрала.
Как? Чем? Чем бы выдрала?!
И она больно свернула за нос всю мою голову.
Одним словом, это начиналось смешно, вульгарно и сулило мне если не сердечную отраду, то хотя бы соматическое развлечение. Ведь ей был известен мой зыбучий анамнез. Как она его понимала, мне было наплевать.
Паренька, лежащего в паутине трубок со мной в палате, унылого балбеса, в энный раз попавшего сюда, она жизнелюбиво звала Мульти-пульти.