Две могилы в большом огороженном пространстве казались маленькими; им явно было неуютно и одиноко. Над холмиками с засохшими цветами и травой возвышались две одинаковые беломраморные пирамидки. Одну из них, Панкрата Григорьевича, завершала никелированная звезда; другую, материну, — никелированный крест. «Вроде бы и верующей никогда не была», — подумал Иван. А вот звезде над фарфоровым портретом насупленного, как всегда, с суровым, въедливым взглядом Панкрата Григорьевича неожиданно для себя обрадовался. Нет, вечный колхозный председатель — а Панкрат Григорьевич им был почти тридцать лет, с самого начала коллективизации — не раскаивался в своих делах, не просил ни у кого снисхождения — ни у бога, ни у дьявола! И Иван впервые ощутил к нему уважение.
Мать же на овальной фотографии он такой и не помнил: совсем старушка, с худым морщинистым лицом, с усталыми, страдальческими глазами, в которых — и боль, и жалость, и беспокойство. А он ее всегда представлял молодой! Но и тут хоть старческое и измученное, а родное лицо. Ему становится стыдно, что только-то и увидел ее вновь на могильном портрете.
А не видел он мать ровно двадцать три года! С того осеннего дня, как провожали его в армию. Никогда и на письма не отвечал, все обида грызла. Вспомнилось, как мать приехала в райцентр, к военкомату; белый узелок с продуктами привезла, а сама такая печальная, все плакала. А он не ждал ее, и потому Нюрка Говорова из Успенья, материна младшая товарка, его сопровождала. А он был пьяный, едва соображал. На мать озлился: прогонял ее, ругался, отказался от узелка. И она ушла — молча, в слезах…
Со стыдом вспоминает Иван о том, каким приехал на похороны… Полез драться с Петькой. И не помнит, как хоронили, как справляли поминки. Помнит только, что орал: «Изба моя! Никому не отдам! Сам буду жить!» А изба никому и не нужна была. Ох как стыдно!
Опустив голову, побрел прочь.
А ведь могло быть все иначе, думает Иван, если бы тогда, в сорок седьмом, взяла его с собой в Давыдково, к Болдыреву. Но не взяла… Все помнит Иван: как суетилась, как глаза прятала, как врала: «Ты, Иванька, совсем ужо взрослый. Ты ужо сам все можешь. Жизнь ежели сложится, и тебя заберу. А пока оставайся. Избу-то стеречь надо, без присмотра ведь не бросишь…» А он молчал; он все понимал и ни о чем не просил. «Ты хоть бы словцо матери сказал!» Но нет, не сказал: «Ух, проклятый волчонок!..»
И остался Иван в неполных четырнадцать лет один-одинешенек. Сначала лютой ненавистью пылал к Панкрату Григорьевичу. Только и мечтал, как бы его подкараулить. Потом успокоился. Стала к нему Нюрка Говорова из Успенья наведываться, их, княжинская, — замуж туда вышла перед самой войной, да сразу и овдовела. Щи ему варила; потом он и сам научился. В то лето бросил он школу — в пятый класс перешел — и на равных со всеми начал вкалывать в колхозе. Работа ему больше по душе была. Так и началась самостоятельная житуха. А в ней все — трын-трава!
IV
Иван стоит на мосту, облокотившись на перила, и завороженно смотрит на торопливую Шохру. Вода по-осеннему черная, с отраженным голубеньким небом, с багровыми отсветами разгорающегося светила. Тихо вокруг, лишь Шохра журчит, сердясь, у дубовых свай. И куда торопится их невеликая, деловито-быстрая Шохра? А куда торопиться ему? Повидать бы Гугина, поговорить, посоветоваться. Но нет желания шевельнуться, не то чтоб двигаться. Опустошенно-покойно на душе, устал он. Эх, жизнь, трын-трава…
Он улавливает далекий, едва различимый конский топот. «Гугин! Конечно, Гугин! На Маньке!.. Вот и показались!» Манька, как всегда, бредет нехотя, опустив голову. «Старая, конечно, — думает Иван. — А когда-то красивая была, красной масти, белобокая, в белых «чулках», с роскошной золотой гривой. Теперь, правда, масть поблекла, в седом инее, грива лохматится мочалом. Но все равно славная она, преданная…»
Гугин сидит на кобыле прямо, застыл, как генерал. Он давно уже жалуется на поясницу. Ивану радостно их видеть на родном проселке. Когда-то Тугариновы обсадили дорогу от усадьбы к церкви березами, ныне они черно-белые, с корявыми стволами в полтора обхвата, с бесконечной вислой паутиной в вершинах — как туннель. И вот едет по березовому туннелю белобородый Гугин! Иван закуривает, сладко затягивается, ждет.
Гугин — благообразный старик; ему за семьдесят. У него — узкое, болезненно-бледное лицо, обрамленное холеной седой бородой. Взгляд — устало-страдальческий, но пронзительный; голос — тихий. Не случайно в деревнях его прозвали Апостолом. Он действительно походит на сошедшего с фресок апостола Павла. К тому же Гугин всегда наполняет речь поучениями.