В дверях встречает жена Воднева Серафима Гордеевна, невысокая, круглая женщина. Черные без сединки волосы затянуты в пучок на затылке. На полном лице и удивление, и радость, и озабоченность.
— Здравствуйте, здравствуйте, — тараторит она. — Проходите, пожалуйста. Да не вытирайте ноги, не убиралась я еще. А как чувствовала, щей наварила. Да проходите, проходите же.
Они входят в большую комнату. Посредине стол, покрытый клеенкой, венские стулья, табуретки, потертый, лоснящийся диван, над которым рыночная картина с белым лебедем в голубом пруду. Между окнами этажерка с пожелтевшими книгами, многие из них — школьные учебники: физика, химия, родная речь. На подоконниках — горшки с геранью. В углу — огромный приемник послевоенного производства. На нем простенький будильник тех же лет.
Федор Васильевич сразу садится в угол дивана, закуривает, а внимание Жгутова и Седова привлечено фотографиями, сплошь закрывшими противоположную белому лебедю стену. Особое удивление вызывает цветная фотография в застекленной рамке, расположенная в центре. На ней — сияющий толстый африканец и худенькая, невысокая блондинка с вымученной улыбкой, положившая тонкие руки на плечики весело смеющихся девочек-негритянок, одетых в белые платьица-раструбы, с пышными бантами в коротких курчавых волосах. Седов недоуменно смотрит на Жгутова. А тот с легкой усмешкой смотрит на него и молчит. Наконец поясняет:
— Это дочь Воднева.
Седов переводит взгляд на Федора Васильевича, ища дополнительного пояснения, пока хозяева один в кладовке, а другая на кухне. Но Федор Васильевич усиленно изучает пальцы. Помогает Жгутов, спросив:
— А где они живут, Федор Васильевич?
— Эх, запамятовал, — говорит Прохоров, все рассматривая пальцы и не поднимая глаз. — Ну как же называется, где этот был, ну как его — Кваме Нкрума?
— Гана, — говорит Седов.
— Вот, вот, — поддерживает Прохоров и смотрит как-то издалека на Седова, прищурившись, с усмешкой, — Ганой и называется. Пишет, что у нее там особняк с бассейном.
— Довольна жизнью? — удивляется Седов.
— Этого уж я не знаю, — разводит руками Прохоров.
— Ты бы, Федор Васильевич, никого из совхоза не отпустил. Даже в Синеборье, не то что в Африку, — как бы полушуткой отводит разговор в сторону Жгутов, сосредоточенно прикуривая.
— Разве теперь кого удержишь? — с досадой замечает директор.
Входит с чугунком щей Серафима Гордеевна, сразу догадывается, о чем говорят. Слезы наворачиваются на глаза, прикусывает губу, и сил уже нет держать тяжелый чугунок. Едва не опрокидывает его, ставя на стол. Хватает уголок передника, трет глаза, вздыхает, всхлипывает:
— Горе, горе у нас, — поясняет сквозь слезы. — Ну зачем нам ее посылки? Вон я их складываю в сундук. Может, бросит его, приедет. Пишет все, что хорошо. Мир, говорит, увидела. В Лондоне была. Так и без этого мир-то увидеть можно. А теперь куда она с ними? Привязала себя к Африке. А плохо ей там, очень плохо. Сердцем чую. Любименькая у нас была… самая младшая… после войны… а вот как…
Серафиму Гордеевну уже душат рыдания, захлебываясь в слезах, убегает в кухню. Слышно, как урезонивает и успокаивает ее Воднев. Наконец несет он полную четверть клюквенного морса. Лицом почерствел, окаменел. А глаза у самого блестят слезой, Федор Васильевич, не стесняясь, тяжело вздыхает, сочувствует.
— Что теперь поделаешь? — говорит он.
— А что теперь поделаешь? — эхом повторяет Воднев. — Жизнь только наша с Серафимой Гордеевной опечалена на устатке лет. Только и говорим, только и думаем о ней. Зина-то: как она там и что с ней? — Илья Семенович говорит и разливает по стаканам морс. — Радость наша была. Я после войны пришел — один на всю деревню. Старшие дети уже подросли. Вскоря сыновей в армию проводили, а старшая дочь замуж в Калинин вышла. Старший Иван в Новосибирске на заводе работает, а Петр в Москве пристроился. К нему Зина и поехала, учиться там на медсестру. Серьезная она была девочка.
— Вот не уговорил бы меня отпустить ее, — вставляет с упреком Прохоров.
— Ануть верно, — тяжело вздыхает Воднев. — Кто ж знать-то мог, что так случится?
Вернулась с тарелками, половником и ложками Серафима Гордеевна. Глаза красные, сухие уже, успокоилась несколько, но вздыхает протяжно, горько. Разговор затих. Молча стала разливать щи.
— Да мы на минутку зашли, Серафима Гордеевна, — смущенно говорит Жгутов.
— Уж не обижайте, Леонид Ляксандрович, — просит она.
Воднев предложил самогонки.
— Ну что ты, Илья Семенович, — отверг Жгутов осуждающе. — Рабочий день, как можно?
Но Серафима Гордеевна поняла по-своему, поддержала мужа.
— Он для себя гонит, — поясняет она. — Кажный раз в Синеборье не съездишь, а Федор Васильевич запретил в совхозе торговать водкой. Только по праздникам. А душа, она не по праздникам просит. Я вам быстренько закуску сооружу — капустку с клюквой, грибков, сальца порежу. Соглашайтесь, Леонид Ляксандрович!
— Спасибо, но ни в коем случае, — твердо заявляет Жгутов, удивляясь, о чем они говорят: о самогоне, деле подсудном.