Почти! Сейчас меня выгонят. Что может быть хуже «почти шедевра»?
— И Горький, — хитро взглянув на меня, спросил Мейерхольд, — Горький печатно похвалил вас, не так ли?
— Печатно — да, — с тоской ответил я, — но меня он ругал.
— Несправедливо?
— Почему же несправедливо? Правильно ругал.
— Во всяком случае, все, что касается Лондона, у вас превосходно.
— Нет у меня Лондона, — угрюмо пробормотал я. — У меня описан Китай, а потом Германия — Берлин…
Мейерхольд кивнул:
— Да, да, Берлин. Я спутал… Действительно, Берлин и этот толстяк инженер. Послушайте, напишите-ка нам пьесу про вашего инженера. Это может быть очень интересно. Китай — Берлин — СССР. Сядьте и напишите.
Написать пьесу для того театра, спектакли которого я смотрел по десяти раз кряду? Пьесу для Мейерхольда? Для Ильинского, Гарина, Мартинсона, Зайчикова?
Написать пьесу для того театра, куда совсем недавно я не мог пробраться даже на галерку…
Так думать, разумеется, нехорошо. Но именно так я думал.
И мальчишки честолюбивы!
Однако порядочность взяла свое. И с отчаянием погибающего я решительно произнес:
— Не умею, Всеволод Эмильевич. Я никогда не писал пьес, я не смогу.
— Многие не могут, однако пишут, а мы ставим.
Глаза Мейерхольда холодно и строго смотрели на меня. Только много позже я разгадал это особое выражение его взгляда — извиняюще-презрительное: все бездарное, вялое, неэнергичное он презирал и не скрывал этого. Так же, как презирал робость, лень, неверие в свои силы, наигранную скромность. «Одаренным» нахалам умел искренно и весело удивляться. Про одного такого даже сказал не без восхищения:
— Ах он такой-сякой! Как изображает! Я чуть-чуть не поверил ему.
Разговор о пьесе продолжался в кабинете Мейерхольда. И по сей день я не помню, какая там стояла мебель, наверное потому, что все здесь всегда было заполнено личностью Мейерхольда. Он заслонял собою всех, он захватывал всегда мое внимание полностью, у меня не хватало сил оторваться от него ни на секунду.
Иногда впоследствии он меня спрашивал:
— Чего уставился?
Я не отвечал: не мог же я сказать, что смотрю, как он держит в своей необыкновенно красивой руке сигару, как дирижирует стаканом горячего молока.
В кабинете он сказал:
— Все просто: по вашему роману вам напишут сценарий, по сценарию вы напишите пьесу.
— А разве так бывает? — осведомился я.
Мейерхольд и сам не знал. Позвали знающего. Тот сказал, что если Всеволод Эмильевич хочет, то можно и так. Этот знающий ко всему привык за свою прикомандированную к этому театру жизнь.
Принесли договор, душистый юрист поставил то, что называется визой. У меня было ощущение страшного сна.
Я погибал и понимал это, а для сопротивления не было сил. Разве мог я сопротивляться
Сценарий был написан бодро, быстро и на редкость плохо. Но мог ли я возражать? Мне «придали» режиссера и художника — милых и покладистых людей, — и мы втроем уехали под Кинешму в Дом отдыха Малого театра, расположенный в бывшем имении великого драматурга А. Н. Островского.
Мейерхольд отбыл за границу, в Париж.
По горькой иронии судьбы, писал я свою пьесу в кабинете самого Островского, за тем письменным столом, за которым писались «Гроза», «Лес».
За закрытой намертво дверью стрекотали и хохотали артистки, человек двадцать, — там была спальня. По дорожкам под окнами чинно прогуливались, разговаривали густыми голосами знаменитые артисты в кашне, шляпах и с тросточками. Жизнь шла своим чередом. Всем вокруг было хорошо, а мне страшно.
Все было страшно: и халтурный сценарий, превративший мой чрезвычайно несовершенный роман в совсем бог знает что, и то, что аморфное, невнятное и реальное «название условное» было уже запланировано театром как реально существующая пьеса, и то, что талантливый мой режиссер из-за моей спины заглядывал на страницы моих творений, и то, что постоянно чудилось мне вечерами и что помню я до сих пор, как реальный кошмар. Вот он. Я сижу и пишу. Широко распахивается дверь, и входит Александр Николаевич Островский, такой, как на портрете в собрании сочинений: меховые отвороты, рыжеватая бородка, неприязненный взгляд. И слышен мне его тенорок:
— Ты что тут делаешь, стрикулист? Ты как смеешь? Вон! Свистун!
А сроки приближались, ужасающая развязка близилась.
В сочинении моем оказалось более трехсот страниц убористого текста, то есть, примерно «товара» на четыре нормальные пьесы.
Режиссура бойко смарала полтораста, и все оставшееся превратила в спектакль, который Всеволод Эмильевич, вернувшись из-за границы, в грозном молчании смотрел до рассвета. Помню, как резюмировал Эраст Гарин свои впечатления одним словом:
— Пшено.
Мейерхольд все им увиденное запретил и отправился домой. Меня, драматурга, он как бы даже и не приметил во всю ту кошмарную ночь. Было совсем светло, когда в гостинице «Националь» я повалился на кровать. Вот она развязка! Ну что ж, я ведь предупреждал, что не умею писать пьесы.
Зазвонил телефон.
— Ну? — осведомился Мейерхольд. — Худо тебе?
— Плоховато, — сознался я.