Достоевского же до глубины души потряс тот факт, что один человек может убить другого, что это может происходить каждый день рядом с нами, посреди нашей «цивилизации», по соседству с миром и согласием в нашем доме. Как для Гамлета преступление его матери рвет все человеческие связи, а мир выходит из своих рамок, так и Достоевский ощущает то же самое перед лицом факта, что один человек может убить другого человека. Он не находит покоя, он ощущает ответственность, лежащую на нем, как и на каждом из нас, за это чудовищное преступление. Он должен уяснить себе психику убийцы, прочувствовать его страдания, его муки, вплоть до самой сокровенной складки его сердца. Пройдя через все эти пытки, он ослеплен страшным осознанием: убийца — сам несчастнейшая жертва общества. И вот Достоевский голосом, в котором звучит ужас, поднимает тревогу, он пробуждает общество из состояния тупого равнодушия цивилизованного эгоизма, передающего убийцу в руки следователя по уголовным делам, прокурора и палача или отправляющего его в каторжную тюрьму и считающего тем самым дело законченным. Достоевский заставляет нас пережить вместе с убийцей его муки и в заключение уничтожающим ударом повергает нас наземь. Тот, кто однажды прочел «Преступление и наказание», кто мысленно пережил допрос Дмитрия Карамазова в ночь после убийства его отца и кто прочувствовал «Записки из мертвого дома», тот уже больше никогда не сможет найти обратный путь в раковину улитки, в которой обитает филистерство и самодовольный эгоизм. Романы Достоевского — страшнейшее обвинение буржуазному обществу, которому он бросает в лицо: настоящий убийца, убийца душ человеческих — это
Никто не умеет мстить обществу за его преступления против отдельной личности так жестоко, так изощренно уподоблять эту месть пытке, как Достоевский, это — его специфический талант. Но все ведущие умы русской литературы точно так же воспринимают убийство как обвинение существующих условий, считают его тем преступлением по отношению к убийце как человеку, ответственны за которое все мы — каждый в отдельности. Поэтому все величайшие таланты, словно завороженные, снова и снова возвращаются к теме тяжкого уголовного преступления, чтобы в мастерских произведениях искусства воочию показать нам его, чтобы спугнуть наш бездумный покой: Толстой — во «Власти тьмы» и «Воскресении», Горький — в «На дне» и «Трое», Короленко — в рассказе «Лес шумит» и своем чудесном сибирском «Убивце».
Проституция — столь же не специфически русское явление, как и туберкулез; напротив, это интернациональный институт общественной жизни. Однако и она тоже, несмотря на почти господствующую роль, которую играет в современной жизни, официально, в духе обычной лжи, считается не нормальной составной частью нынешнего общества, а якобы находящейся вне его устоев, его отбросом. Русская литература рассматривает проститутку не в пикантном стиле будуарного романа или с плаксивой сентиментальностью тенденциозных книг, но и не как таинственную обольстительную бестию, воплощение «нечистой силы». Ни в одной другой литературе мира нет сделанного с более жестоким реализмом писания этого явления, чем в грандиозной картине оргии в Братьях Карамазовых» или в толстовском «Воскресении». Однако при всем том русский художник видит в проститутке не «падшую», а человека, психика, страдания и внутренняя борьба которого взывают к состраданию ему. Он облагораживает проститутку и дает ей удовлетворение за совершенное над нею обществом преступление тем, что позволяет ей соперничать в борьбе за сердце мужчины с благороднейшими и чистейшими олицетворениями женственности, коронует ее венком из роз и, как индийский набоб баядеру, поднимает из огня продажности и душевных мук на вершину нравственной чистоты и женского героизма.
Но не только особенно яркие события на сером фоне повседневной жизни, но и сама эта жизнь, заурядный человек со всем его убожеством придают социально заостренному взгляду русской литературы глубокий интерес. Человеческое счастье, говорит Короленко в одном из своих рассказов, честное человеческое счастье несет душе нечто целительное и распрямляющее, и я всегда думаю, замечает он, что люди, собственно,