Шли уже корректуры переведенного мною романа, а денег я еще не получил ни копейки. И вот как-то раз я натолкнулся на самого Вольфсона в комнате у Йони и Мони. Он шел в свой кабинет, но я остановил его.
Он был выше меня на полторы головы. Не толст, но дороден, плечист и удивительно здоров. Ему, вероятно, было года тридцать два, и только по своей крайней молодости я считал его человеком солидного возраста. Он был разительным воплощением той новой буржуазии, которая на короткий срок возникла в России после Гражданской войны, — наглой, жадной, отважной, бесцеремонной, циничной, не сомневающейся в своей конечной победе. Я спросил его, когда он мне заплатит.
— Приходите в следующую субботу, — сказал он и двинулся к двери своего кабинета.
Я сказал, что приходил уже много суббот.
— Мы всем так платим, кроме тех, кто нам очень нужен, — ответил он.
Это меня взорвало. И я решил пустить в ход свой главный козырь. Я к тому времени был уже членом профсоюза и сказал:
— Я буду жаловаться на вас в профсоюз.
Он несколько мгновений молча смотрел на меня, потом захохотал. Хохот у него был громовой, его всего колыхало от смеха. Захохотал Йоня, захохотал Моня, взвизгнула и захохотала кассирша. У них у всех были золотые зубы, и открытые рты их сверкали, как четыре солнца. Их трясло от хохота. Дедушка Флейтман громко смеялся, стоя в дверях.
Униженный, я вышел в коридор. Я сам понимал, что обращаться в профсоюз — бесцельно. Во всяком случае, это будет очень долгая канитель. В отчаянье я решил посоветоваться со Стеничем.
Я был с ним едва знаком.
Взволнованный, вошел я в редакторскую. Несмотря на жаркую погоду, Стенич был, как всегда, элегантен — пиджак в талию, белейшая рубашка, запонки на манжетах, яркий, но почтенный галстук. Он слушал меня внимательно и серьезно, блестя очками, Анна Митрофановна вздыхала. Тут же был и дедушка Флейтман.
— Есть один способ получить с него деньги, — сказал Стенич, выслушав мою негодующую речь. — Единственный, но зато верный…
— Какой?
— Возьмите лист бумаги и напишите заявление.
Я схватил лист и ручку:
— Кому писать?
— Вольфсону, конечно. Возьмите заявление в зубы, ложитесь на брюхо и ползите к нему в кабинет. Тогда он вам сразу заплатит.
И, глядя в мое растерянное лицо, прибавил:
— Другого способа нет.
Я почувствовал себя оскорбленным. Потом посмотрел в его красивые глаза, увеличенные стеклами очков, и рассмеялся. Рассмеялся с благодарностью, потому что он дал мне урок: не унижаться.
Мы вышли из издательства вместе. Еще на лестнице он стал читать наизусть Блока. Мы наперебой читали друг другу стихи, восхищаясь, чувствуя, что понимаем их одинаково и что наш общий мучитель Вольфсон не имеет над нашими душами власти.
И внезапно увидели мою двадцатилетнюю жену, возившую в колясочке полуторамесячную дочку.
Я представил Стенича. Он с восхищением разглядывал нашу дочку, — оказалось, ему никогда не случалось видеть таких маленьких детей.
— О, эти девственные пяточки, которые еще никогда не ступали по земле! — воскликнул он.
С этих пор мы подружились, безудержно, как дружат только в ранней молодости, и стали встречаться каждый день.
В течение тринадцати лет я встречался с Валей Стеничем почти ежедневно, почти каждый день послеобеденные часы он пролеживал у меня в кабинете на диване, он был человек с открытой душой и делился со мной почти каждым своим помыслом, и все же я чувствую, что бессилен его описать. Он был ярок, как павлиний хвост, и так многоцветен, что у меня не хватает красок. Первоначально мы сошлись с ним на любви к стихам. Мы без конца читали друг другу стихи и удивлялись совпадению наших вкусов. Так же как и я, из поэтов двадцатого века он превыше всего ставил Блока. Он знал Блока всего наизусть и, когда читал мне его стихи, поминутно снимал очки, чтобы вытереть слезы. Очень любил некоторые стихи Маяковского. Подобно мне, любил Мандельштама и Ходасевича. Из старых поэтов он, как и я, любил Некрасова, Фета, Полонского, которых в те годы в среде интеллигентной молодежи не любили, не знали и, не зная, презирали.
Как я уже говорил, в эпоху нашей дружбы он больше не писал стихов и не считал себя поэтом. Он слишком любил и понимал поэзию, чтобы не видеть, как слабы были его собственные попытки. Он даже скрывал, что прежде писал стихи, и никогда не читал мне тех своих стихов, которые когда-то читал Блоку.
В нашей дружбе не было равенства. Он был старше меня на семь лет, и это чувствовалось всегда, а особенно вначале. Нередко он обращался со мной насмешливо, но я не обижался, так как любил его и твердо знал, что он меня любит. Чаще всего издевался он над моей неряшливостью. Говорил, например, про мой галстук, что чуть я его снимаю, он сам ползет в помойное ведро. Мои брюки, утверждал он, до того просалились, что стали тверды, как жестяные трубы, и я, раздеваясь по вечерам, ставлю их возле кровати стоймя, а утром впрыгиваю в них сверху.
Я хохотал вместе с ним, чувствуя, что под насмешкой скрывается ласка.