В 1934 году в оценке советской критикой творчества Ильи Эренбурга возник новый тон, начало которому положила статья Радека. Тон, подтвержденный Первым съездом советских писателей (прочное признание которым Эренбурга спервоначалу не было гарантированным). Выступая на съезде, он заявил: «Одно для меня бесспорно: я — рядовой советский писатель. Это — моя радость, это — моя гордость» [423], — и эти слова были встречены овацией зала. Умная речь, произнесенная в нужный момент (как написал Эренбургу в Париж Н. И. Бухарин, уже несколько месяцев как главный редактор «Известий», Сталин ему лично назвал речь Эренбурга «наилучшей на съезде» [424]); уже спустя несколько лет такая речь в СССР стала непроизносима. А закончил ее Эренбург мыслью, в которую долгое время верил: «Мы не просто пишем книги, мы книгами меняем жизнь».
Ныне эти слова потеряли уже всякий смысл.
Дискуссия вокруг «Дня второго» не прекращалась около года, потом ее потеснили другие книги и другие события. Ведущими и начинающими, столичными и периферийными критиками за это время было написано о романе Эренбурга так много, разбор проведен настолько детально, что по существу были обсуждены все подцензурные аспекты книги, включая даже такие, как «изображение народного учителя в романе». Обсуждались как идеологические, так и сугубо литературные вопросы (композиция, сюжет, язык романа).
Много спорили об изображении в книге самой стройки, о том, насколько правильно отражено соотношение между «железной волей», направляющей строительство, и стихийным движением масс. Упрекали Эренбурга за изображение отрицательных явлений — летунов, рвачей и т. д. (цензура, конечно, постаралась убрать их из книги, но и сохранившееся бросалось в глаза). Критикам хотелось, чтобы действительность изображалась такой, какой она должна быть в соответствии с их передовыми представлениями, почерпнутыми из выступлений Сталина. Это был спор не столько с литературой, сколько с жизнью. Установка Радека относительно «Дня второго» резвых критиков приструнила. Она действовала несколько лет. Но в 1938 и в 1949 годах критики новой генерации и нового времени объявили «День второй» написанным по «дурной ложнопроблемной схеме», «искажающим образы молодежи и нашу действительность». «Социализм строили не дегенераты, не проходимцы, не кулаки и не спекулянты, — поучал писателя М. Шкерин. — Социализм строил народ, строили советские люди. А их-то Эренбург и не заметил» [425]. В 1952 году при подготовке романа для собрания сочинений, в котором «День второй» оказался самым ранним романом Эренбурга, от автора потребовали массы исправлений: смягчали выражения, вымарывали еврейские фамилии [426]…
«День второй» — не традиционный роман, хотя его главная коллизия строится по классической схеме любовного треугольника. Если «вынуть» из «Дня второго» эту коллизию, то останется огромный очерк, дающий впечатляющую социальную и человеческую панораму стройки. Эпический, воистину библейский зачин, кинематографический монтаж кадров, контрастность броско очерченных портретов и реалий быта, самый стиль письма, соединяющий пафос и иронию, трезвую фактографию и сентиментальность, делают этот очерк незаурядным произведением литературы.
Приняв официальные догматы о социалистическом выборе народа, о необходимости жертв ради светлого будущего, о новом человеке, вырастающем в ходе социалистического переустройства, Эренбург ограничил себя в глубине познания действительности. В 1932 году он уже твердо знал, что сможет и что не сможет подвергать сомнению, над чем можно и над чем нельзя смеяться, говоря о советской действительности; однако границы внутренней свободы Эренбург проводил на пределе возможного в СССР и о том, что он увидел на стройке, написал то, что видел. Конечно, это не обжигающая правда жизни, как в «Жизни и судьбе» Гроссмана, а правда процеженная, но для советской литературы — заметная и, пожалуй, даже редкая… Нынешним знанием она подтверждается и заключена не только в упоминаниях об эшелонах раскулаченных спецпереселенцев, в описании широкого спектра мотивов строителей, в картине варварских условий их жизни, но также и в образах большевиков-руководителей, считающих, что спорить можно с людьми, но не с партией, которая всегда права (то, что казалось героизмом самоотречения ради великого дела, обернулось рабским служением тотальной диктатуре), и в портретах партийных функционеров, не верящих людям (поощряемая бдительность обернулась партократическим вырождением кадров), в картинах массового психозного поиска вредителей, что обернулось массовой же поддержкой (доносами) мясорубки 1937 года. Когда немецкий специалист Вагнер говорит, что так бесчеловечно строить нельзя, что «человек что-нибудь да стоит», а большевик Шор на это улыбается «ласково и чуть грустно», — за этим сегодня видится не наивность иностранного спеца, не понимающего потребностей соцстроительства, а присвоенное режимом право жертвовать жизнью людей ради амбициозных утопий.