«Был в Берлине, Чехии, Швейцарии. Европа мрачна и непонятна. Все ее жесты напоминают жесты тривиального самоубийцы у тебя должны быть другие резоны на пессимизм, другие, но тоже пристойные <…>. Словом, пишу, хоть, между нами говоря, я перестал верить в нужность нашего дела, оно превращается в манию и даже в маниачество. Однако я все еще работаю — иначе нельзя, а если нет под рукой „любовной лодки“, то и не тянет на простейший конец. Мне обидно, что ты не могла прочесть моих последних книг (запрещенных или изуродованных в СССР. — Б.Ф.), они бы тебе сказали, наверное, больше обо мне, чем эти нескладные ламентации. Объективно говоря, это попросту ликвидация переходного и заранее обреченного поколения. Но совместить историю с собой, с котлетами, тоской и прочим — дело нелегкое…»[369].
По исповедальности это письмо — редкое для Эренбурга (с конца 1920-х годов его письма друзьям становятся скорее деловыми, сухими, в них писатель редко приоткрывается). Упоминание «любовной лодки» (выражение из предсмертного письма Маяковского) здесь не случайно. Выстрел, прогремевший в Москве 14 апреля 1930 года, Эренбург переживал действительно тяжело, и не только как потерю большого поэта, чьи ранние вещи он ценил очень высоко. Выстрел Маяковского не поставил точку в том споре, который в 1920-е годы вел с поэтом Эренбург, считавший, что присяга идее, превратившаяся в присягу идеологизированному государству, убивает художника. Маяковский, искренне веривший в социальную утопию большевизма, в целебность для России большевистского государства, в свою очередь, не принимал эренбурговской небрежной независимости, тона его книг, его издевок, его фронды. «Любовная лодка» была лишь составляющей трагедии Маяковского, и Эренбург, наверное, это понимал. Впоследствии он стал писать о трагедии Маяковского как о подвиге самоотречения, однако полный отказ от прав искусства (а в этом, собственно, и состоял «подвиг» Маяковского) оставался для него неприемлемым. Урок Маяковского, вполне амбивалентные восхищение им и неприятие его были важным мотивом раздумий Эренбурга о предназначении художника в эпоху советского социализма.
Кризис, который переживал в Париже Эренбург, пришелся на пору оформления сталинской диктатуры в России и — одновременно — на общемировой экономический кризис, потрясший Запад. Вопрос о том, как жить и работать дальше, возникал на рубеже 1920–1930-х годов не перед одним только Эренбургом. Но если, скажем, Замятин и Булгаков, понимавшие, что в СССР для них все закрыто, видели выход в отъезде на Запад и обращались с соответствующими письмами к Сталину, то для Эренбурга сама по себе жизнь на Западе не стала выходом из положения. В тех исторических условиях жизнь в Париже без связи с СССР означала бы для Эренбурга именно работу «в стол» (его русская аудитория на Западе была очень незначительной, взаимоотношения с эмиграцией — давно и откровенно испорченными, возможность издаваться в переводах на европейские языки — из-за кризиса достаточно эфемерной). В силу человеческого и писательского склада Эренбурга (вспомним формулу Шварца, определяющую природу эренбурговского дара: «Жить искренне, жить теми интересами, что выдвинуты сегодняшним днем, и писать о них приемами искусства сегодняшнего дня»[370]) такой вариант означал для него литературную смерть.
Потому Эренбург искал такого согласия с большевистским государством, которое дало бы ему возможность печататься в СССР, не изменяя себе в главном. Поиск такого согласия был нелегким и — хочешь не хочешь — вел, если пользоваться классификацией Шкловского, ко «второму пути».