– Вы – свет мира. Не может укрыться город, стоящий на вершине горы, – отвечал батюшка Зиновий. – И, зажегши свечу, не ставят её под сосудом, но на подсвечнике, и светит она всем. Мы с вами на вершине Секирной горы, и свет наш будет виден с другого конца земли.
– Уж не ругайтесь друг с дружкой, отцы наши! – попросил всё тот же голос. – Никто нашу свару, окромя вас, не выведет на свет…
– И Апостол сказал, что надо быть и разномыслиям между нами, – ответил Зиновий строго, но сам ответ был знаком того, что уже нет меж ним и владычкой места для ссоры, и времени на её продолжение не осталось.
Щекотка внутри Артёма становилась всё страшней и назойливей: всё тело хохотало.
Эта щекотка – она была как гроздь колокольцев под кожей, звон не покидал его больше.
Артём чувствовал себя полным мёртвых, звонких, обнажённых рыб, которые перекатывались туда и сюда, как по дну баркаса. Внутри его было отвратительно шумно и суетно.
Звон вырвался из него, и всё помещение начало звенеть.
Остальные тоже услышали звон – он был истеричным, непрестанным и пребывал уже за пределами церкви, накручивая вокруг неё серебряные нити, как паутину.
– Господи, Господи, Господи! – звал то один, то другой лагерник.
Старик в седой бороде стал неподалёку от нар Артёма и, беспрерывно крестясь, начал класть поклоны тому святому, которого он отскоблил и прозвал князем.
Обкрученная звоном, церковь становилась как серебряный шар – толкни, и покатится с вершины Секирной горы, полная с ума сводящим человечьим воплем.
Чекист явно рехнулся – и звенел со всех сторон сразу, словно перебегая с места на место.
Граков с кашлем рыдал, то хватая себя за волосы, то сминая щёки и пытаясь заткнуть свой неумолчный, полный слюны и страха, рот.
– Исповедоваться и причаститься! – истово просил кто-то то у батюшки Зиновия, то у владычки.
Артём держался за свои нары, чувствуя беспощадную качку.
Но многие другие лагерники один за другим сошли вниз со своих утлых досок, стали на колени посреди церкви в ожидании обещанной исповеди и причастия.
У Зиновия был вырезанный из дерева наперсный крест, у Иоанна – свой, серебряный. У обоих имелось Евангелие.
Они вышли через незримые Царские врата на то место, что когда-то звалось амвоном, и поочерёдно, меняя друг друга, едва один из них задыхался, начали проповедовать.
– Во имя Отца и Сына и Святаго Духа. Аминь! – сказал владычка Иоанн; голос его был негромок, но твёрд.
– Царь и псалмопевец Давид сказал: Бог с Небесе приниче на сыны человеческия, видети, аще есть разумеваяй или взыскаяй Бога? Вси уклонишася, вкупе непотребни быша, несть творяй благое, несть до единого, – продолжил батюшка Зиновий голосом восхитительно молодым и высоким.
– Вот и ныне так, – говорил владычка, – в непотребстве своём все забыли о благих деяниях, направив силы свои на спасение своего живота. Но старания наши тщетны и елей в нашем светильнике убывает. Лишь Господь один может очистить нас от скверны и приобщить нас вечной радости.
Дробный перезвон за стенами не прекращался.
Церковь дрожала, как полный хрупкой посуды поднос, который пьяный служка несёт бегом по склизким каменным полам, а на полах разлиты чьи-то пахучие крови.
Внутри Артёма начала оживать рыба, расцарапывая ост-рыми хвостами слабые кишки, печень, селезёнку – всё кровоточило и саднило, как если бы ему в распахнутый живот высыпали полный совок крошеного стекла.
– Владычка! Батюшка! Помолитесь за нас! – крикнули вперебой несколько человек.
Высоко, как птица, подняв голову и тараща воспалённые глаза, батюшка Зиновий неистово выкрикнул:
– Грех, о котором промолчите на исповеди, так и останется нераскаянным, а значит и непрощенным – и утащит вас в ад! Кайтесь!
Лагерники взревели. Почти все плакали и причитали. Но и за этим воем всё равно слышался колокольчик, ледяным крючком зацепивший каждого – кого за губу, кого за кадык, кого за лопатку, кого за кожу на животе.
– Мы перечислим грехи человеческие, а вы раскаивайтесь и говорите “грешен”, – взмахнув рукой с зажатым в ней крестом, велел владычка Иоанн.
– Повторяйте за мною: исповедаю аз многогрешный… Господу Богу и Спасу нашему Иисусу Христу… вся согрешения моя… и вся злая моя дела, яже содеял во все дни жизни моей… яже помыслил даже до сего дня, – звонко продолжал батюшка Зиновий.
В церкви раздались жалобные голоса, спотыкающиеся и путающиеся.
– Прости мя, Отче, согрешил неимением любви к Богу и страха Божия, – диктовал владычка.
– Грешен! – прокричал каждый лагерник.
“Я”, – молча отвечал Артём, и рыбы ярились ещё сильнее, пытаясь вырваться наружу из него.
– Согрешил гордостью, в том числе: несмиренностию духа, нежеланием жить по воле Божией, самоволием, самочинием, самомнением, – выкрикивал батюшка Зиновий.
“Я”, – снова кивнул Артём, осклабившись.
– Согрешил неисполнением заповедей Божиих.
– Каюсь! – кричали лагерники, не видя и не узнавая друг друга, зато всякий миг слыша бешеный колокольчик.
– Согрешил кумирослужением!
“…А то”, – крутясь на своих нарах, словно его всего мылили в сорок злых и мокрых рук, соглашался Артём.