Первые 35 строф восьмой главы, и в особенности элегическое, квазибиографическое отступление о Музе, которым открывается глава, почти полностью свободны от иронической, уничижительной насмешки повествователя. Затем этот тон возвращается, чтобы подкусить Онегина («мой неисправленный чудак») и за его счет сделать комплимент зрителям: «Куда <…> / стремит Онегин? Вы заране / Уж угадали; точно так» (8, XXXIX–XL). Стремительным темпом, предвещающим недоброе, повествование начинает напоминать
Второе условие остается в подвешенном состоянии: действительно ли княгиня Татьяна осталась «прежней Таней» былых лет и можно ли возродить этот образ? До самого конца сцены читателю об этом не сообщается. Зато первое условие вообразить легко, и оно немедленно исполняется. «Неубранная», «бледная», проливающая слезы над страстным письмом раскаявшегося возлюбленного, – обычный прием для описания любимой женщины, которую застали внезапно, нарушив ее одиночество. (Пушкин воспользуется этим приемом для создания очаровательного комического эффекта в «Барышне-крестьянке», последней и самой веселой из его «Повестей Белкина».) Татьяна не отвергает Евгения, но и не поощряет его; она бесстрастна, как тень. Чего добивается Евгений в этой напряженной и статичной сцене? Он по-прежнему не поэт; поэтическая Муза не снизойдет к нему. Но, мне кажется, Татьяна всегда рядом с ним как внутренняя совесть, и это ее голос звучит внутри него и крепнет в ее присутствии.
Интерпретации Татьяны как «фатума» Онегина, «осязаемого выражения груза его совести» в литературе, посвященной этой заключительной сцене, не новы[96]
. Однако такие трактовки предполагают, что Татьяна в этой сцене – реальная; фальшивыми могут быть только совесть Евгения и характер его любви. Здесь я придерживаюсь противоположного мнения: именно потому, что любовь и страдания Евгения подлинны, потому что в нем произошли настоящие, необъяснимые перемены, вызванные – кто знает? – течением времени или зарождением настоящей любви, физическое присутствие Татьяны становится необязательным. Она может быть вызвана в воображении, что, в конце концов, является подобающим онтологическим состоянием для этической Музы. Нигде в своих черновиках или вариантах восьмой главы Пушкин не указывает, что таковым было его намерение. Но нам известно, что Пушкин беспокоился по поводу окончания романа и экспериментировал с различными способами углубить представление читателей о его герое, в том числе с путевым дневником и салонным альбомом, хотя в конце концов отказался от этих идей. Как замечает по поводу композиции романа Лесли О’Белл: «Развязка давалась туго… Путешествие и Альбом, как и сцена в библиотеке Онегина, были средствами для познания героем самого себя» [O’Bell 1993: 164–165]. Здесь я предлагаю именно такое понимание венчающей роман отповеди Татьяны Онегину – как «познания героем самого себя».