Драться она любила; пару раз принималась, даже довольно больно, колотить меня по груди кулаками; я хватал ее за тонкие, вытянутые запястья; она кричала, вырывалась, плевалась. Пусти, подлец, как ты смеешь. Иногда она выбирала себе другую жертву; внезапно, ни с того ни с сего, двигая (и вправо-влево, и вверх-вниз) выпуклостями (которые я старался сам с собой не называть желваками), начинала издеваться над какой-нибудь случайной, невинной девушкой, широкими от восторга и страха глазами смотревшей на очередное сборище поэтов, психов, художников, диссидентов, где непонятно как, зачем и почему она оказалась. Одну такую девушку (смешную, с зелеными веками и слезами в зеленых глазах; имя, увы, забыто) я даже как-то взял за холодную, с подрагивающими пальчиками руку, вывел на улицу и отвез на такси домой, простившись с ней у подъезда, хотя она, наверное, совсем не того от меня ожидала и хотя, конечно же, Мара получила в результате таковых моих действий новый отличный предлог для ненависти, злости, насмешек и примирений. Она и сама понимала, что ведет себя не вполне, так скажем, нормально, просила меня удерживать ее от вина, вермута и портвейна (или какую гадость мы пили?), даже, случалось, поговаривала о психотерапии (что было в ту пору еще почти недоступно, уже очень модно); даже, кажется, какой-то подпольный психоаналитик появился вдруг в ее жизни, так же вдруг исчез, растворился, рассыпался. От поэзии вылечить невозможно, объявила она очень торжественно. Она — поэт, она — Мара, если я еще раз назову ее поэтессой, она меня убьет, если назову ее Мариной — подкрадется ночью, перережет мне горло, у нее уже и кинжал приготовлен, ей на все наплевать, она любит только закаты, рассветы, рифмы, ритмы, росу на юной траве. Вместе с тем и вопреки всякой логике (да и на что нужна логика? логика — ложь! правда превыше всех земных ваших логик!) — вопреки земной нашей логике (а я изучал как раз логику, все с большим увлечением и удовольствием), она тоже была