–
– Видите ли, Пушкин называл «Анджело» своей наиболее важной поэмой, а вовсе не «Медного всадника». И Дмитрий Дмитриевич Благой в статье «Загадочная поэма Пушкина» напрямую увязывает её с задачей добиться прощения декабристов. Наверное, так оно и было. Во всяком случае, я много раз уже говорил о том, что все тексты, по крайней мере русской литературы, делятся чётко на три категории: написанные за власть, против власти и, самое интересное, для власти. Скажем, для власти написана пьеса Леонова «Нашествие». Текст её, посыл её совершенно понятен: «Ты считаешь нас врагами народа, а мы считаем тебя благодетелем и готовы за тебя умирать. И в критический момент именно мы тебя выручим, а не твои верные сатрапы». Сталин понял это послание, и Леонов получил Сталинскую премию, которую передал на самолёт. Точно так же для власти написан, мне кажется, роман Булгакова «Мастер и Маргарита».
«Анджело» Пушкина – это поэма, написанная, естественно, для Николая в расчёте на то, что милосердие царя выше закона, потому что главную часть поэмы составляет драматический диалог об этом, немного тяжеловесный. Пушкин не очень любил писать шестистопным ямбом, но, по всей видимости, понимал, что вкусы Николая консервативны и в таком виде он легче мысль усвоит. Пушкин уже не раз писал тексты, имевшие целью добиться прощения.
Это «Отчего пальба и крики в Питербурге-городке» («Пир Петра Первого»). «И памятью, как он, незлобен», – это «Стансы». И так далее. Это, конечно, безнадёжная задача, но Пушкину было важно знать, что он сделал что мог, а художественная сторона вопроса его волновала меньше.
– Нет, это довольно распространённая в русской литературе (и в английской тоже, вспомните «Сон» Байрона) традиция изложения кошмарного сна. Это предупреждение эсхатологическое. Баратынскому вообще был присущ эсхатологизм, мрачное мировоззрение (вспомните «Последнего поэта»). Он поэт уверенный, и уверенный не без основания, что на нём заканчивается традиция. Я думаю, что она даже на Батюшкове закончилась, он последний сын гармонии. Дальше начинается дисгармония, дальше начинается распад. Тютчев – это уже поэт катастрофы, поэт распада, и это при том, что и его личная жизнь, и карьера, и его политические взгляды – все наводит на мысль об успехе, о безопасности. Ну, разве что он пережил тяжёлую личную трагедию из-за влюблённости в Денисьеву и её смерти. Но когда ему сорок, у него всё благополучно, а он пишет самые трагические стихи в русской поэзии. А Баратынский ещё в тридцатые годы предчувствовал этот страшный распад, страшную трещину, которая прошла по русской литературе в сороковые годы.
Я не знаю, как могла бы выглядеть его реинкарнация в XX веке, я просто не очень представляю себе, кого можно с ним сопоставить. Мне кажется, он чувствовал некоторую тупиковость своего пути и свою, не по-русски говоря, последнесть, свою какую-то предельность. Он понимал, что и второго такого не будет и за ним никого не будет. Ну, Бродский считал себя в какой-то степени его продолжателем. У Кушнера есть много ноток Баратынского, но Кушнер, мне кажется, скорее всё-таки наследует Тютчеву с его, с одной стороны, культом счастья, а с другой – сознанием катастрофизма. Баратынский не повторился. Баратынский – такая страшная, страшноватая во всяком случае, чёрная дыра русской поэзии. Хотя такие стихи, как «Дядьке-итальянцу», несут в себе некоторый свет внутренний.
Баратынский – поэт не для всех («Ты прав, творишь ты для немногих», как писал Пушкин Жуковскому). Он обращается к меланхоликам, ипохондрикам, одиночкам. Но бывают состояния души, когда он совершенно необходим. Знаете, я вот подумал сейчас: может быть, в какой-то степени Ходасевич – его такой желчный литературный двойник. Баратынский умер в сорок четыре года – в сорок четыре года Ходасевич перестал писать. Да, есть между ними некоторое сходство, пожалуй. Хотя, конечно, Баратынский масштабнее.