Одиночество второй половины жизни Соланас — производное множества факторов. Самый очевидный и чаще всего упоминаемый — ее все бо́льшая утрата связи с общепринятой действительностью. Паранойя сама по себе отчуждает: так работают ее механизмы недоверия и замкнутости, но она оставляет и особое клеймо — как и время, проведенное в тюрьме. Люди улавливают эти доступные восприятию знаки ненормальности. Люди огибают тех, кто бормочет что-то себе под нос, избегают бывших преступников, обособляют их — если не подвергают прямому насилию. Я пытаюсь сказать, что порочный круг, каким ходит одиночество, не существует сам по себе, — это взаимодействие между индивидом и обществом, в котором он находится, и положение дел, вероятно, омрачается дополнительно, если индивид — критик изъянов этого общества.
Тем не менее в 1970-х жизнь Валери пошла в гору. У нее возникли любовные отношения (с мужчиной, как ни странно), она нашла себе квартиру на Третьей Восточной улице. Позднее я осознала, что здание с ее квартирой стояло спиной к спине с моим домом и что она тоже, должно быть, слушала колокола церкви Святейшего Искупителя, что отбивали часы. Соланас нашла работу в феминистском журнале, получала от этого сотрудничества удовольствие. Время стабильности, приятное время, но в 1977-м ей удалось наконец опубликовать «SCUM Manifesto» самиздатом. Издание увенчалось полным провалом, окончательным, унизительным проигрышем. Из всего, что случилось с Валери, это окончательно сломало в ней способность соотноситься с другими людьми: не тюрьма, не стрельба, а вот это окончательное, необратимое подтверждение ее неспособности устанавливать связь посредством слов.
С того времени ее паранойя сделалась неукротимой. Она считала, что враги пытаются общаться с ней через ее постельное белье. Она забросила квартиру и отношения и вновь стала бездомной. Ее стойкий, навязчивый страх последних лет — тот же старый, все более парадоксальный: у нее украдут слова. Под конец эта паранойя отсекла ее от всех остальных людей. Она отказывалась разговаривать, писала ребусами, бормотала или напевала, пытаясь избежать необходимости открывать рот. Погодя она бросила Нью-Йорк и подалась на Запад. Умерла она от воспаления легких в апреле 1988 года, в четыреста двадцатом номере благотворительной ночлежки в Сан-Франциско. Ее тело пролежало три дня, в нем уже кишели черви, а нашли его, когда заведующий заметил, что за комнату просрочена плата.
Более одинокой кончины не придумаешь. Такова смерть человека, полностью выпавшего из мира речи, человека, пресекшего не только дружеские и любовные узы, но и множество мелких речевых связок, что удерживают человека внутри общественного порядка, на своем месте. Соланас уповала на язык, внутренне верила, что он способен изменить мир. Возможно, ближе к концу лучше, безопаснее, менее разрушительно было думать, что это средство, каким Соланас располагала в избытке, ценно настолько, что сама она уже не дерзала его применять, — а не принять то, что она попросту не справилась с самовыражением, что говорила всю жизнь неразборчиво и воплотила великий страх Витгенштейна, если не хуже: то, что она желала сказать, никому не оказалось нужно.
Но не только Валери оказалась обособленной в результате той стрельбы. В больнице под капельницей, после удаления селезенки и части легкого, Энди не сомневался, что уже умер, что обитает теперь в пространстве грез, где-то в коридоре между мирами. На третий день он услышал по больничному телевизору, что убили Роберта Кеннеди, и эта смывающая все на своем пути новостная волна сместила его с первых страниц газет.
И без того осмотрительный в своих связях, и прежде-то неуверенный в достоинствах телесности, Уорхол вынужден был иметь дело с катастрофической разрухой в собственной физической оболочке. Живот ему располосовали, и остаток жизни предстояло провести в хирургических корсетах (из-за них он чувствовал себя «склеенным», то же понятие он применял и к своим парикам, и это показывает, сколь сильно он полагался на физические предметы, чтобы чувствовать себя целым, единым). Он уставал — от острой боли и страданий, какие позднее диагностируют как посттравматический синдром: они накатывали приливами неизбывной тревоги и ужаса.
Он откликнулся отчужденностью, бесчувственностью, спрятался внутрь себя. В интервью, состоявшемся через две недели после выстрелов, он сказал, как в свое время Фее Драже:
Слишком это тяжко — соотноситься… Я не хочу слишком втягиваться в жизни других людей… Не хочу слишком приближаться… Мне не нравится прикасаться к предметам… Поэтому и работы мои так далеки от меня самого.