Читаем Одиссея последнего романтика полностью

Последнее письмо из-за границы я написал Вам, кажется, по возвращении из Рима. Кушелев дал мне на Рим и на проч. 1100 пиастров, т. е. на наши деньги 1500 р. Из них я половину отослал в Москву, обеспечив таким образом на несколько месяцев свою семью, да 400 пошло на уплату долгов; остальные промотаны были в весьма короткое время безобразнейшим, но благороднейшим образом на гравюры, фотографии, книги, театры и проч. Жизнь я все еще вел самую целомудренную и трезвенную, хотя целомудрие мне было физически страшно вредно — при моем темпераменте жеребца: кончилось тем, что я равнодушно не мог уже видеть даже моей прислужницы квартирной, синьоры Линды, хоть она была и грязна и нехороша. Теоретическое православие простиралось во мне до соблюдения всяких постов и проч. Внутри меня, собственно, жило уже другое — и какими софизмами это другое согласовалось в голове с обрядовой религиозностью — понять весьма трудно простому смыслу, по очень легко — смыслу, искушенному всякими доктринами. В разговорах с замечательно восприимчивым субъектом, флорентийским попом, и с одной благородной, серьезной женщиной — диалектика увлекла меня в дерзкую последовательность мысли, в сомнение, к которому из 747 1/2 расколов православии (у comptant

[131]
и раскол официальный) принадлежу я убеждением: оказывалось ясно как день, что под православием разумею я сам для себя просто известное стихийно-историческое начало, которому суждено еще жить и дать новые формы жизни, искусства, в противуположность другому, уже отжившему свой мир, свой цвет началу — католицизму. Что это начало, на почве славянства, и преимущественно великорусского славянства, с широтою его нравственного захвата, — должно обновить мир, — вот что стало для меня уже не смутным, а простым верованием — перед которым верования официальной церкви иже о Христе жандармствующих стали мне положительно скверны (тем более что у меня вертится перед глазами такой милый экземпляр их, как Бецкий, — этот пакостный экстракт холопствующей, шпионничающей и надувающей церкви), — верования же социалистов, которых живой же экземпляр судьба мне послала в лице благороднейшего, возвышенного старого ребенка Демостена Оливье, — ребяческими и теоретически жалкими. Шеллингизм (старый и новый, он ведь все — один) проникал меня глубже и глубже — бессистемный и беспредельный, ибо он — жизнь, а не теория.

Читали Вы, разумеется, брошюру нашего великого софиста: «Derniers mots d'un chr'etien orthodoxe…»

[132]
Она, кстати, попалась тогда мне в руки, и я уразумел, как он себя и других надувает, наш милейший, умнейший софист! Идея Христа и понимание Библии, раздвигающиеся, расширяющиеся с расширением сознания общины, соборне, в противуположность омертвению идеи Христа и остановке понимания Библии в католичестве и в противуположность раздроблению Христа на личности и произвольно-личному толкованию Библии в протестантизме — таков широкий смысл малой по объему и великой по содержанию брошюрки, если освободить этот смысл из-под спуда византийских хитросплетений.

Духовный отец мой, флорентийский священник, увлекаемый своим впечатлительным сердцем к лжемудрию о свободе и отталкиваемый им же от мудрости Бецкого, ходил все ко мне за разрешением мучительных вопросов, и я воочью видел, сколь нетрудно снискать ореолу православия.

Внешние дела обстояли благополучно. Старуха Трубецкая, как истый тип итальянки, как только узнала, что у меня есть деньги, — стала премилая. Князек любил меня, насколько может любить себялюбивая натура артиста-аристократа. Милая и истинно добрая Настасья Юрьевна, купно с ее женихом, были моими искренними друзьями. Готовились к отъезду в Париж. А я уже успел полюбить страстно и всей душою Италию — хоть часто мучился каинскою тоской одиночества и любви к родине. Да, были вечера, и часто — такой тоски, которая истинно похожа на проклятие каинское; прибавьте к этому — печальные семейные известия и глубокую, непроходившую, неотвязную тоску по единственной путной женщине, которую поздно, к сожалению, встретил я в жизни, страсть воспоминания, если хотите, — но страсть семилетнюю, закоренившуюся, с которой слилась память о лучшей, о самой светлой и самой благородной поре жизни и деятельности… Дальше: мысль о безвыходности положения, отсутствии будущего и проч. В возрождение «Москвитянина» я не верил, кушелевский журнал я сразу же понял как прихоть знатного барчонка… Впереди — ничего, позади — едкие воспоминания, в настоящем — одно артистическое упоение, один дилетантизм жизни. Баста! Я закрыл глаза на прошедшее и будущее и отдался настоящему…

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже