Читаем Одиссея последнего романтика полностью

Вечера стояли холодные, и я, в моем коротеньком парижском пиджаке, сильно продрог, благополучно добравшись до города Берлина. Теплымя — как Вы можете сами догадаться — ничем не запасся. Денег не оставалось буквально ни единого зильбергроша.

«Zum Rothen Adler, Kurstrasse!» [139]— крикнул я геройски вознице экипажа, нарицаемого droschky и столь же мало имеющего что-либо общее с нашими дрожками, как эластическая подушка с дерюгой… Это я говорю, впрочем, теперь, когда Господь наказал уже меня за излишний патриотизм. А тогда, еще издали — дело другое, тогда мне еще

и дым отечества был сладок и приятен.

Я помню, что раз, садясь с Боткиным в покойные берлинские droschky, я пожалел об отсутствии в граде Берлине наших пролеток. Боткин пришел в ужас от такого патриотического сожаления; а я внутренно приписал этот ужас аффектированному западничеству, отнес к категории сделанногов их души. Дали же знать мне себя первыепролетки, тащившие меня от милой таможни до Гончарной улицы, и вообще давали знать себя целую зиму как Немезида — петербургские пролетки, которые, по верному замечанию Островского, самим небом устроены так, что на них вдвоем можно ездить только с блудницами,

обнямшись, —пролетки, так сказать, буколические.

Zum Rothen Adler! — велел я везти себя потому, что там мы с Бахметевым останавливались en grands seigneurs [140],— вследствие чего, т. е. вследствие нашего грансеньорства, и взыскали с нас за какой-то чайник из польского серебра, за так называемую Thee-maschine, который мы, заговорившись по русской беспечности, допустили растопиться — двадцать пятьталеров. Там можно было, значит, без особых неприятностей велеть расплатиться с извозчиком.

Так и вышло. «Rother Adler», несмотря на мой легкий костюм, принял меня с большим почетом, узнавши сразу одну из русских ворон.

Через пять минут я сидел в чистой, теплой, уютной комнате. Передо мной была Thee-maschine (должно быть та же, только в исправленном издании) — а через десять минут я затягивался с наслаждением, азартом, неистовством русской спиглазовской крепкой папироской. Враг всякого комфорта, я только и понимаю комфорт в чаю и в табаке (т. е., если слушать во всем глубоко чтимого мною отца Парфения, — в самом-то диавольском наваждении).

Никогда не был я так похож на тургеневского Рудина (в эпилоге), как тут. Разбитый, без средств, без цели, без завтра. Одно только — что в душе у меня была глубокая вера в Промысл, в то, что есть еще много впереди. А чего?.. Этого я и сам не знал. По-настоящему, ничего не было. На родину ведь я являлся бесполезнымчеловеком — с развитым чувством изящного, с оригинальным, но несколько капризно-оригинальным взглядом на искусство, — с общественными идеалами прежними, т. е. хоть и более выясненными, но рановременными и, во всяком случае, несвоевременными, — с глубоким православным чувством и с страшным скептицизмом в нравственных понятиях с распущенностью и с неутомимою жаждою жизни!..


Окт<ября> 7

Писать эту исповедь сделалось для меня какою-то горькою отрадою. Продолжаю.

В ученомгороде Берлине

либеральныйкнигопродавец Шнейдер дал мне — ни дать, ни взять, как бы сделал какой-нибудь Матюшин на Щукином дворе, — только двадцать талеров под вещи, стоящие вчетверо более.

С двадцатью талерами недалеко уедешь, а ведь кое-как надо было прожить от вторника до субботы, т. е. до дня отправления Черного <…>

Н. Н. Страхову

1 {378}

М<осква> 1860 г. Сент<ября> 17

Видишь ли, как скоро я собрался писать к тебе, мой милый и постоянно одинаковый ко мне друг, — доказательство: 1) моей любви к тебе и 2) моего отличного поведения.

А между тем все-таки и к тебе хотел бы я писать желчью, а не чернилами. «Маловер! Почто усумнился еси?» Что ты несешь о торжестве теорий «Современника»? В чем эти теории? Допрашивал ли ты себя хорошенько о концах концов этих теорий? Кажется, что нет: иначе ты не побоялся бы бросить в хари тушинской черни твое дивное стихотворение!

Пойми ты раз навсегда, что

1) отвергать значение Пушкина в нашей жизни значит одно из двух:

а) или полагать, что есть действительно какая-то особенная жизнь, таинственная, неведомая у нашего племени, т. е. что мы — не люди, а либо ангелы, либо орангутанги. В таковое безобразие впал друг наш Степан или идет к этому;

б) или полагать, что есть так называемый прогресс и что конец этого прогресса — падение или, лучше, уничтожение искусства, науки, вообще стремления, практичность, человечество в покое, ergo — человечество на четвереньках — идеал Чернышевского и Недо… Согласись, что из этой печальной дилеммы нет выхода.

2) Полагать, что в нас, как в племени, кроме абсолютной гнусности, ничего нет, значит подавать руку централизации, т. е. деспотизму — все равно, николаевскому или робеспьеровскому, что равно гадко.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже