— Хорошо, очень хорошо… — Щеки Пахолкова обметались красными пятнами. — Да убери ты его, — прошипел он Сене-Потихоне. — Устроили, понимаете ли, представление.
Потихоня увел хозяина. Захлопнулась дверь, звякнув пружиной.
С лестницы долго доносились задохливый говорок Сеньки, вопли Пуда-Деревянного:
— Сулил порядки… Сы-ын! Оборону обещал от нехристей… Проклинаю на веки веков!
На лабазах сняты замки. Мужики ссыпают зерно, муку в мешки и носят на подводы.
В гривах коней ленты. На передней телеге парусит плакат, растянутый между хворостинами:
Обоз ушел за полдень.
— В путь добрый! — напутствовал Достовалов.
Сопровождали подводы кавалеристы с винтовками.
Ударяясь о стремена, вызванивали ножны сабель. Банда объявилась в уезде, без охраны хлеб нельзя отпускать.
Железные ободья колес с шипеньем давили песок. В задках дрог качались ведра с колесной мазью.
А к вечеру… А вечером провезли на тех же дрогах порубленных топорами, побитых кавалеристов. Были пусты дроги, плакат заменен на другой. Колесной мазью на кумачной тряпице выведено криво: «Привет от Высоковского».
С дрог свешивалась нога — желтая, босая, с подсиненными ногтями.
Ничего не ведая, по запольной дороге шел Овдокша. Забросил Квашня крестьянскую работу, бегая по волости с митинга на митинг.
— Пелагея, — издали дозывался Овдокша. — Пелагея! Топи баню депутату!
Была суббота, банный день. Стояло жаркое лето 1918 года.
Где-то за лесом погремливало, собиралась гроза. Неподвижен был флаг на колокольне — ветрами трепанный, дождями замытый добела.
Глава VI
Зарева
— Старенькая, что они с тобой сделали, изверги!
Не по себе мне от маминого шепота, от того, что не встает, в лежку лежит Пеструха. В хлеву темно, об оконное стекло бьется мохнатый шмель. Ползает шмель, оскальзываясь лапками на стекле, жужжит надсадно.
Кажется, сколько себя помню, помню Пеструху. Я была совсем маленькая, когда новорожденную телушку из хлева, чтобы не зябла, перенесли в избу. Шаталась моя забава-потешка на восковых копытах; за сивыми ресницами в радужных, как мыльный пузырь, круглых глазенках переливались блики огня — у нас топилась печь. К утру выстывало в избе: на половицы босиком не ступи, морозно за пятку укусит. У Пеструшки был тугой нос, гладкая ласковая шерсть, белая, в темных пятнах, и хвостик с кистью. Задрала она хвостик, пошла, пошла взбрыкивать, нисколько вперед не подаваясь, топоча на месте, — раз и навсегда покорила, бедовая.
Забав с ней было! Вместе играли, бегая вперегонки, роняя ухваты, чугуны. И бодались: ага, ага, рожек у Пеструшки нет, отроду комолая — так я ее научила бодаться лоб в лоб. Умаявшись, часто засыпали вместе; я обнимала ее за шею, тесно-тесно прижимаясь к теплому ее боку, и, наверное, снились нам обеим светлые детские сны.
Вечером, помню, брал тятя на руки. Я сонно тыкалась ему в колючие щекотные усы:
— Тя-ять, пусти.
— Неужели Пеструшка тебе любее отца родного? — смеялся тятя.
Не забыть с той поры зимние вечера, когда стужа убирала окна в ледяные цветы, березы стояли в инее, как в кружевах, на тятину тальянку собирались со всего посада парни и девки, было шумно, весело, и тикали, тикали в углу ходики…
Бьется о стекло шмель. Наверное, пахнет шмель медом, как медом, травяной сытостью пахло от Пеструхи, возвращавшейся с поскотины на улке Боровой. Вымя розовое. Сама чистая. Росами мытая, дождичками прополосканная.
Кольями ее били. Ноздри запеклись у Пеструхи кровью. Изувечили ее в отместку за отца: пошто в Раменье коммунию развел? Смотри, Гришка, то и тебе будет, одумайся!
Неспокойно в уезде. Высоковский банду сколотил, только и слышно: там исполком сожгли, тут кого-то убили.
А Пуд Пахолков сына, учителя, с глаз гонит, пророчит по Библии конец света. Ну еще бы, смолокурни отняты, хлеб из лабазов вывезен… Еще бы не конец Пуду!
И по всей губернии неспокойно. Интервенты какие-то нагрянули из-за моря.
Слухи, слухи. О голоде. О новой войне. А и будет война, то не в Раменье, верно? На войну уходят. Далеко-далеко. Где у нас воевать? Негде. Чтобы сраженья давать, поле надобно. Куликово поле. Бородинское. А у нас коль поле, то жито посеяно. А пожня — то сенокосы. Негде воевать.
Мама напоследок укутала Пеструху рядниной:
— Ужо вечером за Полей в Выселки сбегаешь, Федосья. Не знает ли каких травок Пеструхе пособить.
Мы торопились на пожню, и в ум не пало, что не вернусь я больше под отчий кров. Никогда-никогда. В сумрачные сени, где в прохладе стоит кадка с питьевой водой; в горницу, где полы с дресвой проскоблены, желтеют, как воск; в светелку мою, где спозаранок будит грачиный грай, гудки буксиров, долетающие с далекой Ваги.
Поплевав на точильный брусок, провожу по лезвию косы: острое, брусок прилипает.
Кабы отец был с нами! Не видал он, как я умею косить траву. Вечно у отца дела и заботы, урывками бывает дома. Он словно и не вернулся с фронта, никак не расстанется с шинелью, с папахой. Ночью под подушку кладет наган — наволочка от него в масляных пятнах.