Первым прокаженным, которого я мыла, была молодая женщина благородного происхождения, которая сказала мне, что когда-то была красавицей. Она плакала от стыда, когда я снимала с нее серое одеяние, обозначавшее ее как нечистую, а я плакала от жалости. Лицо ее трудно было назвать человеческим: переносица совсем провалилась, а часть лица занимал начинающийся у края рта и наполовину закрывающий глаз огромный яйцеобразный пузырь, покрытый блестящей белой кожей. Она пришла, потому что потеряла чувствительность ноги, а с ней и три пальца на ноге и больше не могла самостоятельно передвигаться. И в то же время, как и все остальные прокаженные, она жила в постоянном страхе перед тем, что горожане увидят ее и сожгут как виновную в распространении чумы. Несмотря на все наши старания, она вскоре умерла, потому что зияющие раны, оставшиеся на месте отвалившихся пальцев, оказались гангренозными.
Как тихо было в огромной комнате и каким безмолвным было страдание! У многих больных были деформированы рты или челюсти, и они просто не могли говорить. Другие же молчали от стыда. Большинство из них официально уже были «похоронены», то есть объявлены умершими, и присутствовали на собственных похоронах в церкви, где не было никого, кроме их самих и священника, да и то стоявшего от них как можно дальше.
Так вот, в то утро я должна была ухаживать за одним из таких больных. Это был старый крестьянин по имени Жак, сохранивший, несмотря ни на что, острый ум и невероятно бодрый дух. Болезнь уже съела обе его ступни до лодыжек, но он медленно передвигался на собственноручно сделанных костылях и самостоятельно посещал уборную (он говорил, что лучше умрет, чем будет мочиться в постель). Это было удивительно, потому что и на руках у него остались только большие пальцы, а лицо было так обезображено, что любой другой не стал бы пускаться в такое путешествие, боясь того, что его могут увидеть. Переносица провалилась у него так глубоко, что ему пришлось вырезать гниющую плоть и хрящ, чтобы освободить ноздри для дыхания. После этого ноздри у него торчали прямо из черепа. Одно из век было разъедено полностью, отчего глазное яблоко в глазнице совсем усохло и изъязви лось.
В общем, внешность у Жака была весьма уродлива, но он провел в лазарете пять лет, и я так привыкла к нему и к другим пациентам, что уже могла не замечать их обезображенных лиц и тел и легко представляла их себе такими, какими они когда-то были. Мы с Жаком привязались друг к другу. Я воображала себе, что он – мой отец, доживший до старости, и я ухаживаю за ним, а у него, наверное, была дочь, видеть которую из-за своей болезни он больше не мог.
Каждое утро он встречал меня словами: «Доброе утро, моя дорогая сестра Мария! Милостив ли к вам Господь?»
Когда я неизменно отвечала: «Милостив» и спрашивала о том, как он себя чувствует, он обычно отвечал: «Хорошо, как никогда! Жить в таком уюте и предаваться досугу, да еще когда за тобой ухаживают такие прелестные женщины! Ах! Это куда более чудесная жизнь, чем та, о которой я когда-либо мечтал, работая в поле! Да я и представить себе не мог, что в старости буду срать в уборной, под крышей, как сам сеньор!»
И он улыбался изуродованными губами, обнажая серые, беззубые десны, и я улыбалась ему в ответ, обрабатывая его язвы.
Конечно, язвы эти были такими же ужасными, как у всех остальных. В действительности его тело было изъедено болезнью больше, чем у других. Но каким-то образом ему удавалось переживать всех. Каким-то образом ему удавалось избегать гангрены и следовавшей за ней немедленной смерти.
Но вернемся к тому утру с сестрой Габондией. Когда мы пришли в лазарет, нашей первой обязанностью было опорожнение и чистка ночных горшков под насосом в ближайшей уборной. Покончив с этим делом, мы вернулись в лазарет, чтобы подмыть тех несчастных, что были так искалечены или слабы, что не могли уже добраться до ночного горшка.
Вернувшись, я ожидала, что Жак поздоровается со мной, как обычно. Но он зловеще молчал. Тогда я направилась прямо к моему другу и, к нашему общему смущению, обнаружила, что он впервые за все время сходил под себя. Случись это с кем другим, я не испытала бы ни малейшего чувства неловкости. Но то был Жак, гордившийся тем, что приносит горшки другим. Я встревожилась и стала спрашивать его, не стало ли ему хуже, но он лишь отводил глаза, явно стыдясь своего положения, и не произнес ни слова даже после того, как я принесла чистую смену одежды и переодела его.
Это наложило отпечаток на все утро. Я ухаживала за другими больными не так весело, как обычно, а сестра Габондия выполняла свою работу, сопровождая ее обычным ворчанием.
Примерно через час, вскоре после того, как я начала обрабатывать страшную язву на ноге одной прокаженной старухи, до меня долетел звук, похожий на тихий, сдавленный кашель. Но я услышала в этом звуке бездну отчаяния.
В отделении многие стонали и кашляли постоянно. В обычное время я бы даже не заметила такой слабый шум. Но что-то заставило меня застыть с мокрой тряпкой в руке и тазиком на полу у моих колен и обернуться.