Я закрыл его покрывалом и рассмеялся, что было нехорошо и неуместно при покойнике. Мелкий этот смешок горохом рассыпался по комнате, закатился под буфет, застрял в щели паркета и начал подпрыгивать там. Бред… Или болезнь. Ладно, покойник извинит меня. Ведь этот покойник — я сам.
Соседи за стеной, не зная о несчастье, праздновали что-то и пели пещерными голосами: «Поедем, красотка, ката-аться-а…» И это поминки по Флейтисту!
Только я кончил смеяться, над Моховой улицей пролился дождь. О, что это были за звуки! Будто часто и яростно колотили железом по железу. Я бросился на кухню (там у меня нет окна и всегда тихо), но в этот момент заревел, затрясся водопроводный кран. Я зажал уши ладонями — не помогло. Надел меховую ушанку — стало легче. Поверх ушанки намотал шарф. Это Флейтист не мог позволить себе выглядеть нелепо. Я, Похвиснев Сергей Васильевич, — могу.
Ходил я по кухне туда-сюда, туда-сюда, и под шапкой копошились, пожирая друг друга, не давая оформиться во что-то путное, бесхвостые и безголовые мои мыслишки. Чтобы приструнить эту распоясавшуюся дрянь, я начал сочинять письмо Котьке Вербицкому на станцию Хоботово, что, кажется, в Якутии. «Здравствуй, Котька!» Не то, не так — тянет на ностальгические воспоминания о детстве. Лучше вот как: «Здравствуй, Константин! Пишет тебе отныне безработный Сережа Похвиснев». Этот вариант я тоже забраковал бьет на жалость. Надо так: «Константин, нужны ли тебе подсобные рабочие на станцию Хоботово? Я знаю одного человека, его недавно выгнали с работы. Ему тридцать лет. Не пьет. Даже не курит. Разведен. Он готов носить кирпичи, валить лес, мешать бетон. Можно сказать, у него золотые руки…»
Я остановился. Хоботово ли? В Якутии ли? Может, и не Хоботово вовсе, а Мамонтово или Волобуево? Последний раз Котька писал мне шесть лет назад, и за это время могло произойти что угодно. Нет, Котька не поможет. А я жаждал помощи! Чувство это было животное, дикое. Внешне оно проявлялось в безостановочных суетливых нелепых действиях: я садился, вскакивал, вновь садился, открывал и закрывал шкаф, царапал вилкой клеенку, проделывал странные манипуляции с веником.
Чуда я не ждал. Отчаяние мое было совершенным, законченным, как геометрический черный круг. Я ходил и ходил по краю этого воображаемого круг, вдруг решившись, ступил в него и тотчас полетел в бездонную яму…
…Я падал, не имея власти ни над своим телом, ни над душой. Память моя взрывалась, и каждый новый взрыв рождал образы и звуки давно, казалось, позабытые.
Звуки вылуплялись из хаоса, множились, соединялись невероятным образом и сливались в хор.
— …По синим волнам океа-а-на…
— …Без выражения читаешь…
— …Фингал под глазом. Бо-о-льно-о…
— …Прокисшие щи!!!..
— …А в соседней спальне дохлая кошка!..
— …Ну, ты, сын алкаша и вокзальной шлюхи…
— …К высокому берегу тихо воздушный корабль пристает…
— …Мать все-таки…
— …Социально запущенный контингент…
— …Не имеешь права!
— …Светку удочери-и-ли-и!..
— …Пирожные ел когда-нибудь?…
— …Несется он к Франции милой…
— …Я бы царем хотел быть…
— …Ну и дурак!..
— …Все дружно, с огоньком: «Эх, хорошо в стране советской жить!»…
— …Накурился опять в уборной…
— …Тюрьма плачет…
— …Ему обещает полмира, а Францию только себе…
— …Не имеешь права!..
Наконец, голос солиста выделился из этого хора и тягуче, властно пропел речитативом:
— Ме-та-мор-фо-о-о-за-а…
Звук чудного слова, как малиново-золотой тяжелый занавес, медленно закрыл от меня хаос видений, оставив лишь одно.
…Белое лицо. Глаза — павлиньи перья на снегу — сине-зеленые, обведенные тусклым золотом. Это был солист.
— Мета-мор-фо-за! — торжественно повторил он, коснувшись моего плеча легкой, длинной, по-птичьи цепкой рукой. — Метаморфоза, сиречь волшебство. Я сделаю из тебя артиста, мальчик.
Это было мое детство. Человек этот был Дзанни. А сам я — воспитанник детского дома, восьмилетний щербатый измазанный зеленкой хулиган.
Как в наш убогий быт одинаково подстриженных голов, пронумерованных комнат, тусклых лампочек залетела райская птица со странным именем Дзанни, до сих пор загадка. Он меня поразил! И неизвестно, чем больше — тем, что был артистом, что у него была квартира, или же тем, что носил восхитительные лаковые ботинки на маленьких каблучках. Я покорился ему сразу и сохранял маску независимого лаццарони лишь из гордости, чтобы он не думал, будто я жалкий сиротка, которого в родильном доме бросила мать.
До встречи с Дзанни флейты я не видел, как, впрочем, и других инструментов. Исключение составляло ободранное, расстроенное пианино в актовом зале детдома. Мои музыкальные способности проявлялись в том, что я мог по слуху играть «До чего же хорошо кругом…» и «Эх, хорошо и стране советской жить!..» Уже тогда я смутно подозревал, что существует другая музыка, и непонятные речи Дзанни укрепили это подозрение.
Во флейте, с точки зрения дикаря, ничего интересного не было, и в ответ на требование Дзанни взять ее в руки я хмыкнул:
— Ишь, чего захотели!