Да, это лай собак, это жилье человека, это брызги костра, это отдых… В дымной лопарской веже старая бабка оттирает ей ноги, хозяин режет на мелкие куски оленье сало. Но женщина уже спит. Она спит день и второй, от нее пышет жаром, как от костра. Она мечется на засаленных вшивых шкурах, рыдает во сне, кого-то зовет…
– И-и-и-и, – тихо скулит бабушка, – совсем плохо. Убить ее надо, а то все мы умрем…
Берет хозяин веревку, вяжет петлю, поет песню. И слушает его бабушка и радуется, что умеет ее внук петь хорошие песни. «А вот я вью, я вью петлю, – поет лопарь, – петлю для болезни. Надоело болезни жить в большом городе, где не видно даже неба от натянутых проволок, и пришла болезнь ко мне в чум, чтобы уморить мою семью. Притворилась болезнь бедной красивой женщиной, но у меня умная бабушка, она сразу догадалась, что это не женщина, а болезнь пришла в мой чум…»
Когда накинули петлю и стали душить женщину, она рванула из-под лохмотьев пистолет, яростно прохрипела:
– Отпусти… убью… Что вы делаете со мной?
Бросили веревку, и вся семья стала кланяться женщине. Она поднялась с лежанки, сказала:
– Сколько оленей есть – всех запрягай, мне в Кирке-нес надо… Быстро запрягай!
Боялся лопарь ехать, но поехал. А женщина лежала в узкой долбленой кережке, что скользила по снегу, и долго молчала. Когда показались огни города, она перехватила хорей из рук хозяина, остановила оленей.
– Поезжай обратно, дурак! – сказала она и ушла в сторону города, шатаясь под ветром, проваливаясь в снегу.
Церковные колокола гудели в ночной темноте, плыли над тундрой загробные перезвоны, и видел лопарь, что женщина не пошла в город. Обочиной дороги побрела куда-то в сторону. Шли по шоссе немецкие солдаты, окликнули.
А женщина все дальше уходила в темь. Тогда солдаты стали смеяться и стрелять. Лопарю сделалось страшно, и он уехал на своих олешках в сердце Похйолы, и только ветер догонял его и доносил далекие выстрелы.
«Солдаты тоже болезни боятся», – думал лопарь…
Великий пост подходил к концу – приближался «день покаяния». На время церковного праздника немецкий комендант разрешил брать на складе дрова для отопления кирки, и число молящихся быстро возросло. Руальд Кальдевин устал за эти дни постоянных богослужений, охрип от длительных проповедей. Посматривая в сторону фиорда, он даже радовался, что на рейде стоят только миноносцы, и, следовательно, ему не надо вести службу еще и на кораблях.
Но однажды на рассвете к причалам города подошло старое обледенелое судно. На его мачте болталась какая-то грязная тряпка, и определить национальность судна было почти невозможно. Но даже прочитав на его борту название, любой оставался в недоумении, потому что экипаж «Викинга» (таково было имя судна) разговаривал на разных языках. Тишину полярного фиорда разбудили выкрики матросов; полилась, приглушаемая немецкими командами, певучая речь итальянца, эхом отозвалась в горах резкая и мужественная речь русского, твердо раскатывался норвежский говор. Это вернулась из плавания к далекому острову угольная мотобаржа, команду которой составляли каторжные матросы. И, проснувшись, пастор пошел к коменданту, чтобы договориться об устройстве службы для лютеран «Викинга».
Их было в команде угольщика восемнадцать – больше всего норвежцев. Но явились на богослужение только тринадцать; остальные пять матросов-лютеран были посланы на работу в машину – менять расплавившиеся подшипники, как объяснил немецкий шкипер. В кубрике, где шла служба, было душно и сумрачно. На железных нарах лежали католики и неверующие. Кальдевин не стал гнать их на палубу, и они, свесив вниз головы, с любопытством прислушивались к чтению проповеди.
Проницательным глазом окинув молящихся, пастор привычно определил, что молятся искренне здесь только три-четыре человека, не больше. И особенно истово – вон тот странный каторжник в потрепанном штурманском кителе, чем он резко отличался от своих собратьев, одетых в лохмотья. «Где-то я его видел, – думал Кальдевин, наизусть читая отрывки из „Символа веры“, – но где?.. Он мне даже кого-то напоминает… Кого?..»
В разгар проповеди в люк спустился немецкий унтер-офицер, прикрикнул:
– Поскорее исповедуйтесь, пора вставать под угольную разгрузку… Штурман, вы слышали?
– Слышу, – ответил каторжник в кителе и записался на исповедь вторым. Впрочем, он оказался и последним: напрасно пастор предлагал очиститься покаянием, каторжники, проглотив причастие, улыбнулись, а из угла кто-то крикнул:
– Мы – безгрешные, нам и так рай уготован!
В тесной каютке пастор исповедовал первого – старого хилого датчанина, служившего кочегаром, который признался, что, мучимый голодом, украл у своего соседа по койке кусок хлеба.
– Тяжкий грех, тяжкий, – брезгливо сказал пастор, испытывая желание убрать свою руку с головы покаявшегося; видя, что датчанин хочет сказать что-то еще, но мнется, он добавил строго: – Не таись, выскажи все, что гнетет тебя…
– В подшипник железных опилок насыпал, он и расплавился… Только не виноват, не виноват, – поспешно запричитал старик, дрожа всем телом, – заставили меня!..