Сегодня последний из этих маяков догорел. Машина Мануэля Рекуэрдоса вернулась в свою исходную точку, а мы… Мы и так уверены в том, что наше завтра светло и прекрасно, и даже если бы мы увидели его, увидели раньше времени, — все равно, придя в свой срок, оно, оставаясь таким же, каким мы его подглядели, было бы в тысячу раз прекраснее одним только тем, что оно есть на самом деле, что оно — сама жизнь. А то, что мы еще не открыли, не изобрели, не додумали, — все это мы возьмем своими руками.
Вот история этого острова, но сегодня я хотел говорить о другом. Последний Светлый Маяк догорел на Сивилии, но мне кажется, что память об этом должна быть увековечена в названии острова, и оно должно быть связано с воспоминанием о самых сильных и самых добрых людях, когда-либо ступавших по ее каменистой почве. Но, к сожалению, из десятков и сотен добровольцев, зажегших эти маяки, мы знаем только два имени: Доменик Неттлтон и Нид Сэами. Назвать остров их именами было бы несправедливостью перед всеми остальными — безымянными.
Так пусть же Сивилия зовется так, чтобы при упоминании этого названия вспоминались все эти люди, — пусть она зовется Островом Мужества.
Человек, рожденный не на Земле, замолк и обвел взглядом всех людей, собравшихся вокруг белой раковины маяка. Все молчали, потому что были согласны с ним, и голубые огни — знак этого согласия — загорались на носу каждого кораблика.
И только мальчишке, наполовину свесившемуся из люка левитра, этого молчаливого согласия было мало, и поэтому он замахал руками и крикнул:
— Принято, капитан!
Владлен Бахнов
Из невыдуманных рассказов заслуженного водителя времяходов дальнего следования Николая Ложкина[16]
Кто что ни говори, а подобные истории бывают на свете; редко, но бывают.
Тот самый Балабашкин
Недавно на работе отмечали мой скромный юбилей — двадцать пять лет за рулем времяхода. И главный бухгалтер подсчитал, что за четверть века я на своей машине времени наездил ни много ни мало пятьсот тысяч лет. Ничего?
Вы, конечно, понимаете, что за пятьсот тысяч лет можно увидеть немало интересного. Но если вам кажется, что работать на времяходе легко и просто, значит вы не представляете себе, какие ответственные и трудные поручения приходилось мне выполнять.
Вот, например, был я как-то с моей машиной прикреплен к одному любопытному учреждению — Помбугену. Называлось учреждение непонятно, и никто не знал, чем оно ведает. А Помбуген как раз занимался очень полезным и благородным делом: Помбуген помогал будущим гениям.
Делалось это так. Примерно раз в год я на своем времяходе отправлялся в будущее, забирался лет на сто пятьдесят вперед и, пожив там какое-то время, точно выяснял, кого из наших выдающихся современников потомки помнят и уважают, а кого совсем забыли. Другими словами, я узнавал, кто из наших великих людей и вправду велик.
И хоть оценки праправнуков не всегда совпадали с нашими, решения потомков считались окончательными и обжалованию не подлежали.
То, что я узнавал в будущем, Помбуген хранил в абсолютной тайне. Засекреченность была такая, что, скажем, сотрудники химического отдела Помбугена не знали имен великих физиков, а в отделе музыки не имели понятия о действительно гениальных художниках.
Это делалось для того, чтобы, во-первых, не портить настроения тем людям, которые привыкли думать, будто они что-то значат. А во-вторых — и это главное, — Помбугену категорически запрещалось нарушать естественный ход истории, опережать события и вмешиваться в жизнь великих людей.
Единственно, что Помбугену разрешалось, — это незаметно, исподволь создавать для проверенных временем гениев хорошие бытовые условия. Такие условия, чтобы эти гении могли плодотворно работать и приносить человечеству как можно больше пользы, не занимая свое драгоценное время мыслями о хлебе насущном.
Именно такими бытовыми вопросами Помбуген и занимался.
И вот однажды вызывают меня в литературный отдел и просят уточнить, кто у нас самый лучший поэт.
Дело, конечно, несложное, но деликатное.
Отъехал я ровно на сто лет вперед, запер машину и пошел выяснять этот вопрос.
Поговорил я с потомками об одном нашем знаменитом поэте, о втором, о третьем — и что же выяснилось? Никого из них потомки не читали. Мне даже обидно стало.
— Неужели, — спрашиваю, — товарищи потомки, вам не известен ни один наш поэт?
— Конечно, известен!
— Кто?
— Балабашкин.
— Какой Балабашкин?
Тут уже потомки удивились.
— Что значит — какой Балабашкин? — И они уставились на меня так, будто я спросил: «Какой Пушкин?». — Не может быть, чтобы вы не читали Михаила Балабашкина! Это же гениальный поэт, который жил как раз в ваше время!
— Ах, Михаил Балабашкин! Как же! Как же! — говорю я и краснею, потому что я даже не слыхал о таком поэте. — Конечно, — говорю, — читал и даже лично знаком с ним!