- Ничего нет, друг, — перебил его Грачев. — А козни дьявола рассыплет Христос духом уст своих. Все мечты твои я знаю: хочешь, чтоб озлился я на соблазнившихся в вере и обещавших крестным целованием служить… Чтоб в этом была моя кручина. И чтоб бил с тобой кнутом за разные лживые сказки. И урезал языки за невежливыя речи. Но что это за мудрование? Тебе это надо, все остальное выдумываешь, врешь. А ничего только этого нет. Теперь есть только вечное житье. В этом сердце биться должно. А ничего другого нет совсем. Есть еще, правда, подпольные и шуршащие вопросы, об которых ты в курсе. Но черт его знает, может, и они связаны как-то с вечным житьем? Просто шлются нам казни ужасные такие. Мы или хребет им перешибем. Или обвыкнемся. Согласимся на финишную прямую и плиту с двумя датами и глупой фотографией человека, который думал, что на него смотрит весь мир, а на самом деле — он один смотрел в спину мира. Но я еще стою на корне, на основе своей, можно не замечать многого. Но нельзя всего терпеть. Человек терпит всю жизнь: больше, тяжелее, страшнее и дальше, смиряется, все подлизывается к жизни. А жизнь все равно не может его вытерпеть даже в самом размазанном виде. И все эти святые да страстотерпцы — черви земляные. Они уже в земле. Не надо терпеть, нельзя сдаваться. Я, умная и замечательная девушка, я очень не хочу умирать. И даже смешно, но — именно сейчас. Мне это не нравится. И я не собираюсь. Я что-то придумаю. Или напишу роман эпохи. А то, чему вы, мой разлюбезный Симбирцев, случились свидетельствовать, соратник мой и апостол, — это ничего, так. Мелкая провокация, искушение. Главное: не открывать ответный огонь, ни шагу не уйти с основного русла. А остальное… Всего самого доброго. Желаю счастья личной жизни. Поздравляю праздником. Целую Тося. Приветом Юрий.
Грачев заглянул на балкон — там было пусто уже, уборщица переворачивала стулья. Он поднялся и пошел хоть куда-нибудь, но к себе.
— Дурак, — крикнул Симбирцев. — Прощай!
А на этаже все еще заливался визгливый смех, пляшущие негры и орущая коляска уже убрались.
Грачев понял потом на ходу, что смеются в его комнате, у него там весело, задумался и выкрикнул вперед, в коридор:
— Ура-а! Пришла полнейшая свобода!
В обозначившейся краткой тишине из дальней комнаты вылезла беременная пятикурсница и утиной раскачкой понесла на кухню обугленную сковороду.
В его комнате ржали без устали, на дальней половине, у Шелковникова.
Грачев через коридорчик пробрался на свою половину, постоял, послушал у шкафа, принюхался и пройти не смог — задернул с омерзением шторкой стол и окно, и кровать — лишь бы не видеть. он решил прятаться в ванной —там был беспощадный свет, он поправлял волосы, сверяясь с зеркалом, снова принюхивался — чем-то воняло. Нашел — вонял растворитель. Шелковников оставил его утром в граненом стакане на полочке под зеркалом.
Грачев пристроился на краю ванны, бухнул пяткой в ее бок — ванна эхом гудела, но слабо, умирая. Он поводил пальцем по крошащимся бороздкам известки меж кафельных плиток: вниз, углом влево, углом вправо.
Шелковников за стеной надрывался:
— Возьми там карты… На полке! Девочки, по пять копеек? Верно? Я или под деньги, или на раздевание. Как, Ольга? Ты серьезный товарищ— вот какие бока тут у нас. Сколько же ты на себя напялила? Мерзнешь, а? Да ладно! Да я просто потрогал, да ладно тебе. Ой-ей-ей, да чего она, Ир? Ну что за дела, чего ломаться-то, верно?
Оказывается, баб было две. Это просто они смеялись по очереди.
Грачев перебрался тяжело в ванну, отгородился клеенкой и принялся располагаться поудобнее. Можно лежать. А вдруг из крана капнет? Если сидеть — тут верхняя горловина для спуска воды мешается. Лучше сидеть, но повернуться в другую сторону.
Он накрыл ладонью лоб, отнял ладонь и опять, уже лучше приложил. Отвел руку снова и ударил, двинул что есть сил себя по лицу, обжегшись придушенным вздохом, и тихо попросил:
— Не думай. Не думай.
Теперь он лег на бок и постелил под голову носовой платок, для порядка.
Смеяться стали реже и неуверенней, все больше вскрикивали и деланно ойкали.
В Грачева потянулся, потек холод, просачиваясь через платок, от железа, от студеного, голова будто всасывала его и тяжелела, но теряя плоть свою и боль, и он ждал растворения совсем, ухода — и ему мешало только дыхание его: больное, поношенное, как у склонившейся над кроватью матери.
В комнате глухо охали кровати, шептали, пыхтели, прыгнули на пол, простучали, и кто-то забежал в ванну, и следом еще.
— Так. Ну-ка пусти!
— Да что ты, Ирка? Чего ты испугалась? Сколько можно-то…
— Ты не понял, что ли? Я тебе говорю: ну-ка, убрал свои руки, вымой сначала!
— Ну, убрал, успокоилась? Ну чего ты орешь? Зубы у тебя лишние? — это был Шелковников.
— Тебе что, Ольки не хватит?
— Погоди, ты чего сюда пришла? Чай пить? Я о тебе забочусь, дура ты. Как приедут из своей деревни и выламываются… Не первый год ведь ездишь. Чего строить-то из себя? Не пробовала вместе — попробуешь, хоть образуешься немного, верно? Чего ты испугалась?
— Не трогай ты меня!