Реплики Мандельштама (“выпуклая радость узнаванья”, “наука расставанья”, “длится ожиданье”) и Ахматовой (“Как хорошо, что некого терять”), перенесенные в послекатастрофический мир. Глубина этого времени схвачена как разлука, утрата, отсутствие. Самочувствие “воронки после взрыва”, как писала Елена Шварц. Это было открытием 70-х. Медленно и болезненно выяснялось,
Из брошенных кто-то, из бывших,
не избран и даже не зван...
Но открытие этого глубочайшего сиротства и уродства наличного существования несло с собой какую-то радость и свободу. Победа и простое благополучие в таком мире выглядели бы оскорбительно и смешно.
Я выбираю пораженье,
как выход или выдох чистый.
Еще одна эпоха с замечательной точностью описана Кривулиным — послевоенные годы с их голодной утренней эйфорией:
пустынны улицы, предчувствие Парада
звук не включен еще... кого-то молча бьют
возле моей парадной — и не надо
иных предутренних минут
я знаю, что прошла — пережита блокада
мы счастливы — меня я чувствую возьмут
сегодня вечером туда к решетке Сада
где утоленье голода — Салют.
Биографическая — детская — точка зрения удивительно отвечает инфантильности самой эпохи: кажется, и “средний взрослый” (из тех, кто “возьмут на Салют”) был в той же бессловесной отключке: “кого-то молча бьют... мы счастливы”.
Говоря об историчности Кривулина, я имею в виду нечто иное, чем точное схватывание “своей эпохи” и множества других эпох. С точки зрения истории — с точки зрения преходящести и смертности, это понятно. Но, как ни странно, это не последнее слово об истории и времени, которое говорит Кривулин:
В насилии и зле
история течет — но время на иконе
есть инок на скале.
Время, а не вечность видит он “на иконе”, то есть в образе! Время уподоблено иноку, совершающему подвиг “ангельского жития на земле”! У Кривулина бывают странные прозрения:
Да, я прочел и я прожил непрочную
И к
морской.
Чернь и серебро, история и легенда — не тривиальная антитеза черного и белого, тьмы и света: силой языковой связи они соединяются в общем образе “черненого серебра”, изделия, украшения.
Но даже если речь идет не об украшении, а об искажении образа, и это искажение для чего-то существенно необходимо:
Неискаженный, вид его неистин.
Но в искаженье скажется родство
лица и образа, страданья и витийства.
Искажение образа (замысла) Кривулин описывает в оптической метафоре желтого и голубого освещения (“эффект свечи” Латура):
любая рожа в замысле сводима
к чертам архангела и лику серафима
но помещенное в неровный желтый свет
искажено изображенье.
Однако попытка переменить желтое освещение на правильное, голубое, представляется незаконной. “На месте человека” возможна единственная встреча с безусловным — в “вечности сиюминутной”, в “суете”:
Помимо суеты, где ищут первообраз,
где формула души растворена во всем,
возможно ль жить, избрав иную область
помимо суеты — песка под колесом.
Поиск запретного (“на красный свет”) “мистериального поворота” обречен:
Напрасно я на празднике народном
ищу мистериальный поворот
на красный свет...
Уже лет двести как некую свежую новость переживают скрещение поэзии и прозаизма. Но есть скрещение неожиданнее и труднее: это скрещение аналитичности и самозабвения, иначе — историчности и лиризма. Лирика по существу моментальна и точечна. Лирика, как определял ее Поль Валери, “членораздельно выражает то, что нечленораздельно пытаются выразить крики, слезы... поцелуи”. Историчный же взгляд как будто бесконечно далек от того, чтобы выражать “слезы и поцелуи”, он исполнен внимания и вдумчивости. Но во что вдумывается кривулинский Летописец? Он пишет не хронику, он пишет
желанное пророчество о скором
конце вселенной.
Да, это экстатическая историчность: каждый момент истории переживается как ее конец, или как один из образов конца, “образ для нас”, и потому летописание уравнено с ясновидением, с записью пророчества Кассандры, которого троянская история отнюдь не исполнила до конца:
...не Троя кончается — некий
будущий город с мильонным его населеньем.
История — разворачивание во времени “скорого конца вселенной” — у Кривулина оказывается вещью той же природы, что миф: историческое располагается везде и нигде, никогда и всегда. Китайская древность:
В тайном Шу, присутствующем всюду,
вергилиев Рим в ожидании смены веков:
Здесь мы. Здесь тоже мы. И здесь.
Египет 18-й династии, Голландия времен колониальных экспансий, Петербург позапрошлого века, где барыня обращается к служанке:
Пелагея смотрю на тебя — и темно:
ты по-русски “морская”... что имя? звучанье одно
а смотрю на тебя — в океанские страшные дали
погружаюсь тону опускаюсь на дно —