Однажды она сказала мне: «Вася, принеси ножницы». Мне было лет едва ли восемь. Я принес. Из печатного листка она выстригла узкую крошечную полоску и бережно положила к себе в книгу, бросив остальное. Напечатано было
Поступив в гимназию, я на естественной истории увидел за учительским столиком преподавателя, которого называли «Самойло». Он был умеренно-высокого роста, гладко выбритый в щеках и губах, большие, слегка волнистые волосы, темно-русые, ходил всегда не иначе, как в черном сюртуке (прочие – в синих фраках), и необыкновенно торжественный, или вернее, как-то пышный, величественный. Он никогда не допускал себе сходить со стула и демократически «расхаживать по классу». Вообще в нем ничего не было демократического, простого. Среди других учителей, ужасно ученых, он был как бог учености и важности. Может быть, за год он улыбнулся раза два, при особенно нелепом ответе ученика, – т. е. губы его чуть-чуть сжимались в «мешочек», скорее морщились, но с видом снисхождения к забавному в ученике, дозволяя догадываться, что это улыбка. Говоря, т. е. пропуская из губ немногие слова, он всегда держал (рисуя по бумаге «штрихи») ручку с пером как можно дальше от пальцев, – и я видел благородные суживающиеся к концу пальцы с очень длинными, заостренными, без черноты под ними, ногтями, обстриженными «в тон» с пальцами (ýже, ýже, – ноготь: но и он обстрижен с боков конически).
Мы учили по Радонежскому или Ушинскому:
«Я человек хотя и маленький, но у меня 32 позвонка и 12 ребер»… И еще разное, противное. В 3-м классе (брат Федор) он (Самойло) учил ботанике. Это была толстая книга «Ботаника Григорьева»; но это уже были недоступности, на которые я не мог взирать.
В вечной тревоге ума о каком-то неблагополучии.
Но теперь, как все это разъяснилось, когда она пятнадцать лет уже ясно, ощутимо больна, и никто ее не лечил.
…главная забота, откуда бы получить денежек, через Жуковского исходатайствовать от Двора; и где бы повиднее стать, – в профессоры… Очень хорош был, как профессор. Подвязывал щеку и говорил, что зубы болят, не зная, как читать и о чем читать. Зачем ему надо-то было в профессоры.
Да: еще – кому бы прочитать рацею. Даже мамаше еще учеником уездного училища писал поучительные письма.
За всю деятельность и во всем лице ни одной благородной черты.
Все действия без порыва («благородный порыв»), какие-то медленные и тягучие. Точно гад ползет. «Будешь ходить на чреве своем».
– Горе задавило! –
Литературная память самая холодная. На тех немногих «литературных похоронах», на которых я бывал (и никогда не любил), меня поражало, до чего идущим за гробом – никакого дела нет до лежащего умершего. Разговоры. «Свои дела». И у «выдающихся» заботливая дума, что он скажет на могиле.
Неужели эти «сказыватели» пойдут за моим гробом. Бррр…
То ли дело у простецов: жалость, слезы, все.
Мне кажется, церковь и преданные ей люди ужасно ошибаются, избирая для защиты церкви способы и орудия враждебной стороны – печать. Церковь – безмолвна. Церковь не печатна или «старопечатна». Зачем слово церкви? Слово ее – в литургии, в молитвах. Эти великие сокровища, сокровища церковного слова, уже созданы (еще до книгопечатания) и
Разве поцеловать больного, напутствуемого
Говорят пусть литераторы.
И все церковные журналы и газеты – прах и тление…
– Беспросветный мрак…
Шура на ходу:
– Когда она лечилась? Никогда она не лечилась.
В самом деле, – не «лечение» же были эти тусклые визитации Наука с бромом, камфарой, digitalis и хинином…
Он ее «успокаивал», когда таяло вещество мозга и стачивалась ткань сердца.
Сижу у Рцы. Жена (очень милая, – уж мало зубов) и говорит:
– Не выношу жидов, я всех бы истребила…
Смех. Она прекрасная хозяйка, семьянинка и безукоризненно честная и искренняя женщина; по плодородию и семейности – в самой есть что-то библейское.
– Когда родилась у меня последняя девочка, то соседка наша, еврейка, – в Гатчине – вбегает и спрашивает:
– Кто?
– Девочка.
Она (еврейка) опустилась. И, поднявшись, сказала:
– Если бы мальчик, то вся Гатчина закричала бы (радуясь, сочувствуя).