До свидания, Иван Васильевич, наш друг! Здоровья вам и сил!
А провожающие, с которыми я возвращался, вспоминали:
— Ты — Щука?
— Неужели узнал?
— Так мы же в тридцать четвертом сели в один день. За сахар.
— Точно. У меня это конец был. Все. Завязал.
— Евстигнеев? Здорово выглядишь.
— Метро строю.
— В качестве?
— Архитектор. А ты, Кум?
— Кум в Крестах остался, а здесь Родион Никифорович.
— И верно, седой. По рукам — рабочий класс?
— Дома строим. Автово — мои дома.
— Плохо строите. У меня дует!
Один вдруг сказал:
— Знаете что, товарищи. Как бы нашу сотню назвали в дни войны? Хозяйство Бодунова. Точно?
У меня сжалось сердце: точнее нельзя было сказать. А сколько таких хозяйств у нашего Ивана Васильевича по всему Советскому Союзу?
― О ГОРЬКОМ ―
(очерк)
В жизни всегда есть место подвигам.
И те, которые не находят их для себя, те просто лентяи, или трусы, или не понимают жизни.
Было мне немногим больше двадцати одного года, когда в тихой парикмахерской на Малом проспекте Васильевского острова прочитал я добрые слова, сказанные Алексеем Максимовичем Горьким про меня. Добрые, но осторожные. Помнится, была там такая фраза: «Если малый не свихнется, из него может выйти толк».
«Не свихнется», — недоуменно размышлял я. — «А почему, собственно, мне следует свихнуться?»
Это самое «не свихнется» сверлило меня и в вагоне поезда, шедшего в Москву, и в Москве, когда подходил я к особняку на Малой Никитской, и в машине, которая везла нас на дачу к Алексею Максимовичу.
Парило, собиралась гроза. Всем нам в машине было страшновато. Никто из нас, кроме шофера, еще никогда не видел Горького. Мы знали его по портретам, по собраниям сочинений, по однотомникам, по газетным статьям. Каждый из нас представлял его по-своему, как представляли мы себе Чехова, Толстого, Короленко, Лермонтова, Пушкина. Мы ехали к живому Горькому, зная, что живой Горький в то же время классик. Это не вязалось одно с другим, и когда много позже я вспоминал этот час в автомобиле, мне казалось, что никто из нас за все время пути не сказал ни единого слова.
Как я вошел в кабинет Горького — не помню начисто. Словно плотный туман накрыл меня, а когда туман этот рассеялся, я увидел Горького, увидел, что сижу перед письменным столом и что Горькому ужасно как неловко от того состояния, в котором я находился. Он вообще терпеть не мог всякую «чувствительность» — это я понял впоследствии, а сейчас мне было не до размышлений и не до наблюдений. И почему-то мучительно казалось, что Горький непременно начнет задавать такие умные вопросы, ни на один из которых я не смогу ответить. Например:
— Как вы относитесь к Гегелю?
Но про Гегеля он меня не спросил. За большим, широко распахнутым окном бушевала летняя гроза. Летали по ветру листья, сверкали длинные молнии. Зрелище было грозное и располагающее к значительным фразам о бессмертных красотах природы и различных ее явлениях, но Горький грозы как бы даже и не замечал, а принялся выспрашивать меня заинтересованно и деловито: где и как я живу. Сдавленным голосом я сообщил, что на Васильевском, но Горькому не это было нужно. Оказалось, что интересовался он размерами моей комнаты, соседями и коммунальной квартирой в ее целом. Дверь моей комнаты выходила в кухню, взаимоотношения владелиц примусов были сложные. Горький протянул мне листок бумаги и карандаш и предложил схематически эти взаимоотношения изобразить. Характернейшим жестом разглаживая усы, он спрашивал:
— Эта против этой? А эта — нейтралитет? Ах, она совместно с этой? Очень любопытно, чрезвычайно любопытно. И все вместе объединены против этой угловой? А угловая что же? Скажите на милость, какая храбрая дама! А у вас есть свой примус? И где он?
Внезапно я заметил, что Горький спрашивает у меня, чем я питаюсь, и что я подробно, без всякого смущения и совершенно позабыв, что передо мной живой классик, на эти вопросы отвечаю.
— Брюкву жарили на воде? А вам не кажется, что жарить на воде невозможно? Ведь как будто бы жарение и вода — процесс взаимно исключающий. Жарят, насколько мне известно, на жире…