Лелея тяжесть в животе,
смежая веки в сытой мгле
твердить себе: «Я, имярек,
клянусь, мне всё заменит лень.
Одна мне радость средь людей,
одно мне дело на земле —
вочеловечить чебурек
и воскресить в себе пельмень».
Из подобных частностей (то есть метонимически) складывается нетривиальный общий замысел; обнаруживается напоминающий шекспировского персонажа, совершенно незнакомый автор: мрачноватый весельчак, упорствующий чревоугодник, наращивающий плоть, как панцирь. Повествование сворачивает с прямого пути, уходит в какое-то «темное вещество», где герой обнаруживает свое
В небольшом предисловии «от автора» Дашевский так описывает последнюю часть своей книги «Дума иван-чая» (выпущенную в 2001 году издательством «Новое литературное обозрение»): «Образцом здесь служат одномерные слова и фразы вроде „здравствуйте“ или „спасибо“ – но именно образцом, а не предметом обыгрывания или разоблачения, поскольку обыгрывать или разоблачать здесь нечего – все и так видно». Стихи все же далеко уходят от назначенных себе образцов. Новые вещи Дашевского действительно возвращаются к «началу высказывания», к простым и общим словам. Но вырастающие из этих слов стихи не просты.
Наша тень – то втроем, то парная —
невесомо рывками обшаривает
дикий сахар-каток,
как сухая рука начальничка
под дохою гладит твой, ласточка,
моя ласточка, локоток.
Все-таки важно,
Разговор о присутствии поэзии
Разговор о стихах в ежедневной газете обрастает условиями, которые не так-то легко выполнить. Основа газеты – свежая новость. Вчерашний вернисаж, сегодняшняя премьера (если речь идет о «культуре»). Понятно, что стихи не живут такими событиями. В этой сфере (среде, пространстве) новость – как ни странно – не рождается, а
Событие, как правило, не обрушивается, а наплывает на читателя. Сначала оно – только точка на горизонте, и могут пройти годы, десятилетия, прежде чем станет понятен его подлинный масштаб. Событие – обнаруживается.
Обнаруживается кем? Конечно, мы говорим о впечатлениях стороннего наблюдателя: читателя, критика или автора из другого литературного лагеря, из другого поколения. С каждым новым поколением приходят иные нормы и правила, новые качества. Возникает особая зона желаемого и возможного, где
Это, надо сказать, небезопасно. Есть люди, абсолютно уверенные в том, что стихи существуют только в прошедшем времени. «Мы стихи возвели через силу / как рабы адриановы рим / чтоб грядущему грубому сыну / обходиться умелось без рифм» (А. Цветков). Такой разговор трудно вести, не покряхтывая (а раз начнешь, потом не отвяжешься). Но был период – теперь я говорю о нем в прошедшем времени, – который только пылкий оптимист или хладнокровный историк мог трактовать как «промежуточный». Грядущие сыновья на первых порах поражали вовсе не грубостью. Наоборот: ощущением дежа вю и странным безразличием к форме, к воплощению. Словно перед тобой не стихи, а «стихи из романа», не текст, а рассыпанный типографский шрифт, связно соединить который так же трудно, как припомнить вчерашнее сновидение. Это был даже не литературный язык, но
Казалось, что новые стихи заранее смирились с собственной неощутимостью. В этом было что-то невероятное. Если считать – как считаем мы, – что стихи есть обретенная форма (читай, обретенное существование), то какая сила могла заставить людей отказаться от этих попыток: доказать, что ты